Я вызвала врача. Он определил: дистрофия. Написал справку. С помощью этой бумажки сценарный отдел выхлопотал Михаилу Михайловичу месячное питание из больницы Совнаркома. Такое обильное, что хватало на двоих. Но месяц прошел, нужно было оформлять право на получение питания по лимиту, а Михаил Михайлович вдруг заупрямился. Нужно было идти в торготдел, а он не хотел просить, не хотел писать. Говорил, что это неудобно — во время войны. Я сказала: «А удобно умирать во время войны в Алма-Ате от дистрофии?» И все-таки заставила написать в торготдел. Взяла записку и вот прихожу. Мне говорят: «Как? Зощенко в Алма-Ате уже год? А мы ничего не знаем. Вот о Маршаке знаем. Он каждый месяц приходит за дополнительными талонами на масло… Неужели Зощенко не знал о лимитах? Как странно…»
Если бы Михаил Михайлович позаботился раньше, то его отоваривали бы, как и других эвакуированных писателей, на пятьсот или двести пятьдесят, а теперь только на сто двадцать пять рублей. Впрочем, он рад был и этому. А тут вдобавок на «Мосфильме» открыли столовую — можно было брать на дом обеды. Казалось, с питанием наконец все уладилось. Но неожиданно пришли новые волнения. Произошел печальнейший случай. Одна из подавальщиц в этой столовой оказалась носительницей бактерий брюшного тифа. И некоторые из тех, кого она обслуживала, заболели. А ленинградского артиста Бориса Блинова, известного по фильмам «Чапаев» (он играл комиссара) и «Жди меня», врачам спасти так и не удалось. Не удалось спасти и актрису Магарилл — жену Козинцева. Всех, конечно, взволновало случившееся. Жалко артистов, но и за себя страшновато. Работники кинофабрики переживали тревожные дни. И Михаил Михайлович не был тут исключением.
Когда я приехала, Михаил Михайлович писал киносценарий «Трофим Бомба» (позже он был напечатан под названием «Солдатское счастье») и одновременно работал над своей «главной книгой» — «Перед восходом солнца». Он очень много над ней сидел, дорожил каждой свободной минутой. Просто изнурял себя. Потом я не раз слышала от самых разных людей: Зощенко, мол, сам виноват, что попал под разгром; с чего это он вдруг во время войны занялся «самокопанием»?
Слышать подобное для меня всегда было невыносимо. Какое там самокопание! Своей книгой он хотел помочь людям. Научить их, сообразуясь с собственным опытом, регулировать свою жизнь. Он понимал, что книга его — не ко времени. Но что ему было делать? Он говорил, что у него плохое сердце и он страшно боится умереть, не закончив книгу. А сердце у него действительно было очень больное. Как-то у него началось воспаление среднего уха. Пришла врач, захотела его прослушать, а он не дает, не разрешает даже прикоснуться к груди. Видимо, боялся услышать что-то такое, чего не хотел знать. Все же она его уговорила, а потом шепнула мне, уходя, что с таким сердцем его надо держать под стеклянным колпаком.
Какая же это была мука — видеть, что у него начинается приступ, и быть бессильной помочь! Сколько же это раз было: идем по улице, вдруг он становится бледным, в глазах испуг, и говорит еле слышно: «Мне надо постоять. Повернись, как будто ты шла мне навстречу, и вот мы с тобой встретились, разговариваем…» Он не хотел, чтобы люди увидели его в этом состоянии. В центре города всегда топталась масса знакомых, и он стеснялся предстать перед ними больным и слабым.
Видимо, не только по свойству характера, но и из опасения, что может нежданно-негаданно схватить сердце и его застанут в неподобающе жалком виде, Михаил Михайлович почти всегда отказывался от приглашений, которые наперебой получал от писателей, режиссеров, артистов. Правда, помню, что бывал у Юзовского. С ним Михаил Михайлович был, пожалуй, наиболее близок и доверителен. Однажды ходили к Борису Чиркову, который играл на гитаре и пел популярные тогда песни. Послушали и вскоре ушли. Как-то пригласил Сергей Эйзенштейн. Михаил Михайлович долго отговаривался, ссылаясь на нездоровье. Но Эйзенштейн очень настаивал. Тогда Михаил Михайлович «выдвинул» новый аргумент: он-де сейчас в таком состоянии, при котором ему тяжело находиться среди людей. Он был уверен, что у Сергея Михайловича соберутся гости. Эйзенштейн сказал: «Никого не будет. Просто я очень хочу видеть вас у себя». Пришлось пойти.