Предшественники… Ноги, стертые в кровь… Взгляд — но уже без глаз, слова — но уже без уст. Облик, осанка — все бестелесно. В разлуке далеких могил вы вознеслись, восстали из мертвых и все еще должны прощать нам, многогрешным. Скорбное долготерпение, ангельский удел.
А мы все алчем вкуса слов, вкуса пепла. Мы, которым приличествует немота, все никак не умолкнем.
Пожалуйста, скажи спасибо.
Пожалуйста. Спасибо.
Хохот. Ему сотни лет. И эхо, чудовищное, на все голоса. И жуткая мысль: другого отзвука не будет, только этот. Лишь величие оправдывает отступление от нормы и примиряет виновного с собой.
Один — это Клейст. Это его терзает слишком чуткий слух, это он срывается с места по любому поводу, не ведая причин. Это он прочертил на истерзанной карте Европы нервную, ломаную линию скитаний — с виду бесцельных. Где счастье? Где нас нет.
Женщине, Гюндероде, не до странствий. Узкий круг, теснота обстоятельств. Задумчивость, провидческий дар, неподверженность суете. Служение бессмертному и решимость пожертвовать видимое незримому.
Что они якобы встретились — чаемая легенда. Винкель на Рейне, мы его видели. Подходящее место.
Июнь тысяча восемьсот четвертого.
Чьи слова?
Белые костяшки пальцев. Боль в руках — значит, мои. Так вот, раз уж я вас распознал, приказываю вам отпустить то, во что вы вцепились. Что это. Дерево, гладкое полированное дерево, приятный изгиб. Спинка кресла. Переливчатая обивка, цвет невнятный, серебристо-голубой. Мозаика паркета отсвечивает, я на нем стою. Люди непринужденно разошлись по зале, в расположении групп, как и в расстановке мебели, — небрежный порядок красоты. Тут они мастера, этого у них не отнять. Не то что у нас в Пруссии. Праздничней. Изящней. Вкус, никуда не денешься, вкус. Они называют это культурой, я — роскошью. Так, молчание и вежливость, вежливость и молчание, осталось недолго.
Решено, в этом же месяце я уезжаю, думает Клейст. Возвращаюсь. Но ни слова. Что у меня на душе — это никого не касается, меня самого тем паче. Шутка недурна, я бы гордился, если бы сам ее придумал. При случае надо припугнуть ею бедного надворного советника.
Следую за ним, как ягненок. Противоречие — знак болезни. Не перенесу дорогу? Да полноте! Впрочем, как господин доктор Ведекинд[154]
скажет, так тому и быть. Но богом и чертом клянусь, я здоров! Здоров, как тот дурак на скале, Прометей. Тысячу лет живет, а то и больше. Так и тянет за язык спросить доктора — где этот орган, нарастающий сам собой, и не согласится ли он у меня этот орган вынуть, — надо же позлить стервятников. Ладно, с богами шутки плохи, особенно глупые. Неведомое блаженство — быть смертным.Дурачиться. Здесь, в этом веселом краю, им и невдомек, что такое дурачество. Потому-то мне и не место среди них. «На чай и приятную беседу…» — написано в приглашении. Сзади стена, отлично. Этот свет. По левую руку вереница окон, прекрасный вид. Деревенские дома вдоль дороги, что катится под уклон. Приволье лугов, деревья вразброс. Потом Рейн, ленивец. А дальше остро очерченная полоска отлогих холмов. И выше — безучастная голубизна, небо.
Какая-то барышня подошла к окну и все мне заслонила.
Да, безусловная истинность природы… Слепящий свет. Прикрыв глаза ладонью, Гюндероде отходит за занавеску. «Благостна боль — быть человечества сердцем[155]
, сладостно биться в твоей груди, природа». Не идет из головы эта строчка. Безумный поэт. Будто я не знаю, что это значит: искать утешения у сумасшедшего. И уже подумываю: не лучше ли было в предчувствии мигрени остаться в пансионе, в зеленоватом полумраке комнаты, на узкой кровати, чем тащиться из Франкфурта в такую даль, по мучительно тряской дороге и теперь пугать людей молчаливой неприступностью. Меня оставили в покое, мою надменность терпеливо сносят — мол, очередная блажь, впрочем, другого и не требуется, все давно привыкли ждать от меня чудачеств. Но у меня раз и навсегда пропала охота потакать и прикидываться. Все, чем дорожат эти люди, теперь чуждо мне. Их цели, законы и требования света — все ложь, пустой и суетный самообман.