При всей невинности — такой подход не совсем, однако, безопасен. Адамович-то, пожалуй, правее, чем кажется. Этот наш подход к поэзии, наше согласие на него, наши поэтические разговоры — несомненное разрушение. Разрушение жизни… в нас самих. Мы сегодня как бы в собственных душах производим еще один опыт morcellage'a, дробления.
Прошлый раз Тэффи, спутав день, попала в эту залу — и удивилась: ее встретили не сотрудники «Зеленой Лампы», а какие-то неизвестные призрачно-бледные старцы и сказали, что они «бывшие техники». Очевидно, и заседание у них шло «бывше-техническое». Тэффи уверяла, что вид у них был давно умерших. Они, конечно, гоже произвели свой morcellage и на заседании повынимали коробочки с соответственными застарелыми кусочками. Тоже и у них, давненько должно быть, повынесены эти кусочки за борт жизни. Если жизнь от этого не очень пострадала, то в лицах-то старцев уж ни кровинки нету!
Я о них вспоминаю со страхом.
А что, если вдруг придет нормальный живой человек
— и не по ошибке, в настоящую «Зеленую Лампу» придет, — что — если мы покажемся ему такими же давно умершими техниками? Поэзия или не поэзия, какой кусок ни выхватить, ни вынести за борты жизни — «безразлично в смысле результата», как говорил один босяк петербургский, Иван-Хан.
Ни «технику» ни «поэзию» не жалко; они остаются. А жалко души человеческие. Ведь поэзия или пропитывает душу, как, вода губку, или совсем из нее исчезает, при известных действиях. Как бы выжимается из души.
Нет разницы, выносить ли поэзию самовольно и бережно за борты жизни, или насильственно и грубо — тянуть ее в «жизнь», — да еще похожую на ленинский мавзолей. В обоих случаях — выжиманье, т. е. частичное разрушение жизни в человеке. И когда мне предлагают Анненского или Пастернака — я не знаю кого выбирать: вижу две досуха выжатые души. Недаром в Анненском нет-нет и мелькнет пастернаков зародыш.
Нет, одно остается утешение (горькое, правда): обратиться от виснущих наших головок, — а не всё ли равно, куда головка виснет, направо или налево, — обратиться к людям, которые знали, что такое поэзия, и ни за нее, ни за себя не боялись. К поэтам — людям живым: к Байрону, к Мицкевичу, к нашему Вл. Соловьеву… да одни ли они?
Любопытно бы посмотреть, как это Мицкевич-эмигрант устраивал бы в Париже — а Байрон в Афинах, — бывше-технические заседания? Или как Соловьев испугался бы написать:
Мы бы испугались: ведь это «события в Китае», это не поэзия! ведь поэзия:
Очень мило, словом — «и слезы, и грезы, и уст упоительный яд», а остальное от лукавого, от политики, от техники, от метафизики или еще от чего-нибудь — от жизни, которую этот «упоительный яд» должен разрушать.
Нет, мне страшно. И за себя, и за всех нас, собравшихся сегодня, в 1927 году, в Париже, благородно порассуждать о целях поэзии. А что, если мы только не замечаем, а сами уж бледны-бледны, без кровинки, как те скончавшиеся бывшие техники?».