Не обняла, не прижала к себе, не заголосила — сказала:
— Не забудь поздороваться! — и пошла открывать дверь.
Ужели для того целых два с половиной года мои родители платили злобной француженке Дезире, чтобы я, шаркнув ножкой навстречу входившим, сказал:
— Бон суар, месье!
Месье был женщиной в двубортном пиджаке поверх крепдешинового платья.
— Здравствуй, мальчик, — сказала она, сбитая с заготовленной ненависти моей веселой ошибкой.
И тут, стыдясь своей нелепости и стремясь как можно быстрее загладить промах, я потянулся к руке «месье», чтобы галантно, в соответствии с многократно повторенными уроками, коснуться губами косточек… Испуганно и с опозданием «месье» отдернула руку, которую — так получилось — я лишь лизнул.
— Выродок, — скорее с растерянностью, чем со злостью пробормотала она, пряча руки за спину.
В это время из прихожей донесся мамин смех и одно-единственное слово: — ТЛЯ…
Дверь захлопнулась, появился мужчина, не обращаясь ко мне, спросил:
— Йода нет?
— Есть! — поспешно ответил я, подбежал к серванту, где вперемешку с винами, коробками из-под конфет, посудой не для гостей — для обихода, хранились лекарства…
— Угу, — поблагодарил он, по-прежнему не глядя на меня, взял йод и стал, едва слышно поскуливая, поливать распухшую кисть с кровоточащими разрывами на верхней части пальцев.
И вдруг я понял, что он протянул руку к моей маме, а она укусила его! Ну и прекрасно, пусть мучается!
— Больно? — с тайным злорадством спросил я… или не спросил.
Мужчина поставил прямо на зеркальную, «в огнях», поверхность гостиного столика истекающий каплями по бокам пузырек йода: я испугался, обернулся — привычного возмущенного возгласа не последовало, меж тем как виновник, не заметив совершенного, да и вообще забыв обо мне, идя к дверям, сообщил «месье»:
— Я ему говорю, смотри, когда дверцей хлопаешь, а он — я еще только лезу из машины — как ёб…т!
— Впиши в рапорт, — посоветовала женщина, пропуская его.
— Нет, лучше я ему тоже как-нибудь ёб…у, — сказал мужчина и вышел.
И «месье» следом. Еще мгновенье, и меня опечатали бы в квартире. Но маленький попугай, воспитанный на сухонькой веточке Дезире, скакнул вслед и картаво произнес:
— Орэ ву ар, мадам! Орэ ву ар, месье!
— О, Господи, — воскликнул мужчина, — надо ж… ну и денек сегодня… Это ты совершил правильный поступок, мальчик, — и впервые посмотрел мне прямо в глаза…
Могло ли что бы то ни было измениться? Разве не вернулись бы за мной? Спас ли от кары «месье» и мужчину мой возглас, если все равно они подпадали под неизменный принцип «подсеченной волны»? Стал ли бы я другим, не начав так?
Гораздо более значим для меня сейчас другой вопрос: мог ли я, способен ли был вообще поступать иначе? Не было ли мое поведение тогда и в дальнейшем предопределено обстоятельствами, возникшими до моего рождения, — если ко дню и часу ареста я нисколько самостоятельно не жил, ничего не решал, поступков не совершал, а был лишь тенью-коротышкой существования моих родителей, то не они ли это, проявляясь в наипростейшей форме ребенка, дважды в течение трех минут «лизнули» руку палачей?!
Так или иначе, теперь ясно одно: к моменту моего принудительного помещения в спецприемник для детей врагов Народа как человек я еще не существовал, но иным уже быть не мог…
Я не пытаюсь оправдаться, переложить на плечи других сегодняшний мой итог: в юности, зрелости я волен был что-то изменить, и все-таки не себя, потому что нельзя изменить прошлое, частицей которого стал…
Мне было семь лет, и начиная в ночной палате иную жизнь, я не ведал, что это только новые обстоятельства, а жизнь та же, прежняя, и во все времена будет той, прежней, потому что каждый день из этих семи лет можно смять, растоптать, но не прожить заново…
Я пробыл в детском доме до среды — вполне достаточно, чтобы ни на что уже не надеяться; вначале я думал, что меня спасет Дуня, потом решил бежать, потом на смену лихорадочным планам пришло смирение: меня даже подмывало рассказать, как я лично принес забиравшему маму чекисту йод, однако вскоре, отнимая слова и силы, явилась мысль о самоубийстве — тогда, в первый раз… и все это заняло не дни и ночи от субботы до среды, а день, один день, может, час… остального не помню, но твердо могу сказать: ни разу мне не захотелось заплакать, ни разу, даже когда думал о самоубийстве, даже когда, намереваясь отречься, вспомнил о папе и маме…
Наступила среда. Меня привели в кабинет к директору, там я увидел Чеховского. Он не поздоровался, мрачно глянул на меня, словно удостоверяясь; расписался там, куда ему указал татуированный начальной буквой имени палец директора, и пошел из кабинета.
— Иди! — приказал директор, и я поплелся за Чеховским, еще не понимая, что спасен для всего того, что мне теперь предстояло…
Открылись двери, другие, дверь в воротах — мы оказались на пустой улице где-то на окраине, невдалеке стояло такси.
— Иди! — в свою очередь сказал Чеховский.
В машине был Сарычев. Со смущением и… любопытством он молча разглядывал меня.
Такси тронулось, Андрей Станиславович с нами не поехал.
— Ты совсем не похудел, — сказал Дмитрий Борисович.