Как и Бретон, Батай отказывается от категории фикции, вымысла в пользу «подлинного переживания», что роднит его с большинством авангардистских движений той эпохи. Но он радикально отличается от сюрреалистов в вопросе об аутентичной передаче пережитого, т. е. о возможности или ценности автобиографии. Пережитое остается невыразимым, несказанным, поскольку субъект обретает себя только в саморазрушении и поэтому оказывается не в состоянии выразить себя. Литература как самовыражение субъекта с необходимостью подпадает под рубрику лжи и фальши. Можно сказать, что именно эта лживость – в фотографическом смысле –
Если попытаться определить позицию Батая как автобиографа и теоретика, то можно сказать, что он стоит рядом с собой. Эту эксцентричную позицию он занимает, когда
Я принадлежу к бурному поколению. Оно вошло в литературу под шквал сюрреалистических бурь. В годы после окончания Первой мировой войны всех переполнило одно чувство. Литература задыхалась в своих границах. Казалось, она беременна революцией. Представленные здесь исследования связаны исключительно со мной и написаны человеком зрелым. И все же их глубинный смысл заложен в бурной молодости, откуда они отзываются слабым эхом.[352]
Теоретическое и литературное творчество Батая согласно «первичной сцене» пытаемого насмерть китайца обладает структурой распада – литературы, теории, книги. В качестве иллюстрации можно здесь в заключение привести одну из первых сцен текста «Моя мать». Инициация рассказчика в отчасти инцестуозные оргии (самые грязные, какие только можно вообразить) происходит с момента смерти отца, в библиотеке которого он впоследствии натыкается на порнографические картинки. Все начинается с грехопадения Пьера, который, так сказать, падает