Но монашество было уходом от жизни и ее дел ради молитвы. Оно укоренено было в опыте эпохи, когда первоначальное и эсхатологическое устремление христиан, делавшее возможным это простое отнесение
всякого дела к «дню Господню», начало усложняться, колебаться, меняться. Ибо, каким бы странным это ни казалось с точки зрения современных категорий христианской мысли, именно это ясное эсхатологическое различение двух эонов – Царства (Церкви) и «мира сего» – делало простым отношение первых христиан к жизни в «мире сем». Их принадлежность к Церкви, их участие в дне Господнем точно определяло ценность и смысл каждого из дел и забот «мира cero», а «молитва в духе» означала, прежде всего, непрестанное памятование об этой отнесенности и подчиненности всего в жизни к явленной в мире реальности Царства. Перемена христианского сознания, первые признаки которой можно проследить с конца II века, но которая стала очевидной в конце Ш-го и с наступлением константиновского мира, состояла в почти незаметном, как бы подсознательном нарушении иерархии ценностей, в постепенном «подчинении» религии, то есть веры, культа и молитвы, жизни и ее потребностям. Ударение с Церкви как предвосхищения Царства Божьего перешло на Церковь как сакраментально-иерархический институт, «обслуживающий» мир и жизнь в нем во всех их проявлениях, дающий им религиозный и нравственный закон и санкционирующий их этим законом. Ничто лучше не свидетельствует об этой перемене, чем постепенное угасание в христианском обществе эсхатологического учения о Церкви, замена первохристианской эсхатологии – новой индивидуально-футурической. «Царство Божие», спасение и гибель стали переживаться, как, прежде всего, индивидуальная награда или наказание за меру выполнения закона в этом мире. Не догматически, конечно, а психологически «Царство Божие», то есть жизнь вечная, ставшая во Христе «жизнью нашей», побледнело в опыте верующих, осталось не как исполнение всех чаяний, как радостный предел всех желаний и интересов, а именно как только воздаяние; оно лишилось самостоятельного, самодовлеющего, всё обнимающего и всё превосходящего содержания, к которому все устремлено: «да приидет Царствие Твое…». Раньше «мир сей» получал свой смысл и свою оценку из-за отнесенности своей к опыту Церкви и Царства. Теперь Церковь и Царство стали переживаться по отношению к миру и жизни в нем… Это не означало ни умаления их значения, ни ослабления веры в них; Церковь оказалась больше, чем когда бы то ни было, в центре мира, но уже как его покров и санкция, суд и закон, как источник освящения и спасения, а не как явление Царства, «приходящего в силе» и дающего в мире сем, образ которого проходит, причастие «будущему веку» и дню Господню.И вот против этой перемены, этой подсознательной «утилизации» христианства, монашество и оказалось реакцией, и именно в этом смысле нужно понимать определение его как «эсхатологического» движения. Оно было утверждением примата Царства как «единого на потребу», утверждением несводимости его ни к чему в «мире сем». Правда, эсхатологизм этот тоже как бы оторвался от переживания самой Церкви как эсхатологической реальности, переродился в эсхатологизм индивидуальный, но в основном, то есть в понимании соотношения Царства и мира, в понимании всей жизни в категориях двух «эонов», монашество, несомненно, было реакцией не столько на нравственное, сколько на психологическое «обмирщение» Церкви.
Отсюда исключительное, центральное значение молитвы
в монашеском идеале. Если в первом, раннехристианском, понимании всякое дело может стать молитвой, служением, созиданием и свидетельством о Царстве, то в монашестве она сама становится единственным делом, заменяет собою все «дела»[187]. Труд, предписываемый монашескими правилами (плетение корзин, веревок и т. д.), в этом смысле не есть «дело». Он не имеет значения сам в себе, не есть ни служение, ни призвание. Он необходим только как подпора молитвы, как одно из ее орудий. Речь идет не о просвещении жизни и дел молитвой, не о соединении их с молитвой и даже не о превращении жизни в молитву, а о молитве как жизни, еще точнее – о замене молитвой жизни. Ибо монашество рождается из опыта неудачи, ослабления первоначальной установки, из опыта невозможности соединить два положения основной христианской антиномии – «не от мира сего» и «в мире сем». Второе положение – «в мире сем» – нужно просто отбросить, чтобы первое стало осуществимым, отсюда «анахореза» – физический и духовный выход из мира, удаление в пустыню или монастырь, положение между собою и миром физической черты. Но тогда очевидно, что молитва становится единственным делом и содержанием жизни, как духовное выражение «неотмирности», как общение с реальностью Царства.