С этим, в принципе, можно было жить. Какая-никакая, а стабильность. Приходишь в школу к восьми тридцати, к полудню обедаешь, в двенадцать двадцать идешь в сортир, получаешь пару крепких ударов в печень и один в челюсть, к двенадцати тридцати уже свободен. Быстро стер кровь, прошелся мокрой ладонью по изгвазданной в побелке спине и заднице, если поспешить, то на алгебру можно успеть до звонка. А там и до дома рукой подать. А дома матушкин шкаф. Бархат, каблуки и мех. Дома спрятан мобильник, а в нем Катюша. И никакого Вени Страхова.
Невозможно стало как раз на алгебре. Кажется, шла вторая четверть. Функции, дискриминант, на ноль делить еще нельзя, но предчувствие чуда уже теплится на горизонте. Алгебраичка Настасья Геннадьевна — потрепанная женщина с толстыми щиколотками, в слишком узкой юбке горчичного цвета, долго отчитывала у доски лопоухого Венечку Страхова. Тот не сумел решить уравнение, подавился гнусным смешком от слова «многочлен», так еще и ведро у доски на себя опрокинул. Класс зашелся хохотом. Что бы не посмеяться, когда все свои?
Я пропустил веселье. Старательно заштриховывал поля тетради, чтобы получился переплетенный узор. Видимо, алгебраичка приняла мое спокойствие за акт почтения. Эта толстая дура схватила Веню за плечо, встряхнула его, обруганного, потного от смеха и грязного от меловой воды, подвела ко мне и грозно спросила:
— И вообще, ты почему, Страхов, ходишь в школу таким пугалом?
Веня красовался в драных джинсах с посадкой низкой настолько, что все окрестные девчонки знали расцветку его трусов. Хохот стал болезненным. Я наконец почуял опасность, отбросил карандаш, окаменел, как мышь, что прикинулась мертвой.
— Посмотри на Тетерина, — неумолимо продолжила свою тираду Настасья Геннадьевна, не знавшая, что этим подписывает мне смертный приговор. — Одет, как человек. Костюм, брюки. Нет, ты посмотри! — И с силой подтащила Страхова ближе. — Миша, встань, пожалуйста.
Смех оборвался. Единый организм классной стаи замер в предвкушении крови.
— Миша, встань! — с нажимом повторила алгебраичка, и я послушался, что еще мне оставалось.
Колени дрожали так, что широкие брючины шли рябью. Я толком не слушал, что говорила Настасья Геннадьевна, но каждое ее слово звучало ударом молотка о крышку свинцового гроба, в который меня заколачивали половиной класса в тот же вечер, после финального звонка.
— Сука, — рычал Страхов, размахиваясь для нового пинка. — Пидор херов в костюме пидорском! А мне теперь к класснухе с матерью идти!
Я прятал голову в коленях, даже не думая отбиваться. Накал всеобщей ярости обжигал больнее самых метких пинков. Меня ненавидели, зло и безжалостно, и дурацкий костюм не был первопричиной. Это я понял позже, но в тот момент, не осознавая толком, впервые принял как данность — я другой. А других пинают толпой, сплевывая мутную мокроту так, чтобы попасть в зажмуренные глаза и перекошенный рот. Других хватают за шкирку и тащат на школьные задворки, вереща нечленораздельное, ликуя, как принято было в древних племенах.
Нерешенный пример, тупой смех и бесконечные неуды легко стерлись из коллективной памяти стаи. Остались только мои нелепые штаны — видимый корень всех бед и вызова в школу родителей. Их-то с меня и сняли. Разодрали прямо на моих глазах, потянули за ненавистные брючины, поднажали, и ткань с треском разошлась по дешевому шву. Колючая обида, скрытое ликование, боль и стыд обернулись тяжелой водой. В пятнадцать сложно разобраться с прыщами, поллюциями и ломаным голосом. С тяжелой водой в пятнадцать разобраться невозможно.
Страхов бил пинал меня с пугающим остервенением. Пудовые удары прилетали в живот и грудь, потом он перешагивал через меня, и удары смещались на поясницу. Тугая боль разливалась по телу, стучала в ушах, но чувствовал я ее отстраненно, будто издалека, и только пытался защитить нос, особый свой, нездешний нос — Павлинская изредка гладила меня по тонкой переносице, цокала языком, мол, надо же, как удался, греческий профиль, сынок, у тебя греческий профиль.
— Хватит, Вень, покалечишь, — наконец сказал кто-то, и удары нехотя замедлились.
Толпа расходилась еще медленней. Пока они топтались вокруг, лениво допинывая, гогоча и сплевывая, я продолжал лежать на земле, свернувшись так, чтобы драгоценный нос скрывался между острых коленок от всех сущих невзгод. Остатки несчастных брюк валялись в талом снегу, трусы промокли, но я боялся пошевелиться, лучше вмерзнуть в склизкую грязь и талый снег, чем привлечь к себе внимание уходящих, разбредающихся прочь от рукотворного капища во дворе муниципальной школы номер семнадцать.
— Чет сильно ты его, — пробурчал, отдаляясь, чей-то озабоченный голос.
— Как на гниде заживет, — отмахнулся Страхов.
— Вот заявится завтра с мамкой… — не отставал сомневающийся.
— Кто? Тетерин? — Кто-то неопознанный залился мерзким хохотком. — У Тетерина мать — алкашка двинутая!
Новая волна ликования захлестнула не успевших разойтись.
— И проститутка!
— И блядь!
— Это одно и тоже, придурок.
— Да по хрену. Свихнутая она. В жизни в школу не придет.
— А папаша?