Матушка смотрит на меня глазами аквариумной рыбки и оглушительно хохочет. Это жутко. Настолько, что я готов отступить. Но в московской норе сидит Катюша, экран перед ней девственно чист, а курсор мигает все быстрее, все истеричнее. Отступать некуда. За мной Катюша.
— Мам, давай серьезно, — прошу я. — На работе требуют данные об отце. Прочерк их не устраивает.
Домашнюю заготовочку я репетировал все те два часа, что тащился по железнодорожным путям в сторону богом забытой пятиэтажки на углу Новой и Парковой. О месте моей работы Павлинской мало что известно. Правдой ничего из этого не является. Прочитай она хоть главу из Катюшиной писанины, то словила бы не придуманный, а реальный инфаркт. Туманных намеков о важности того, чем занят сыночек Мишенька, вполне хватает, чтобы Павлинская и дальше нежилась в уюте, не тревожась о насущном. Нужды она боялась. Помнила ее на вкус уцененных куриных тушек, синюшных и пупырчатых, которые мы брали на рынке за три остановки от дома, чтобы никто не узнал, Мишенька, чтобы не шептались, как низко мы пали.
— Если не заполню анкету, вылечу на первой же проверке, — нажимаю я.
Павлинская съеживается, хохлится даже. Я давлю в себе жалость. Не позволяю себе потянуться через стол и погладить ее по откинутой, словно забытой в стороне ладони.
— У тебя нет отца, — медленно и глухо отвечает Павлинская. — Только я. И все.
И в этом столько правды, что я стискиваю зубы, чтобы не издать какой-нибудь мерзкий и унизительный звук. Где-то, за два часа езды на электричке отсюда, Катюша шумно фыркает и ведет здоровым плечом — концентрированная ироничность, само презрение. Да, милая матушка, тут ты промахнулась. Кроме тебя — отца, и сына, и святого духа моей бренной жизни, — есть еще кое-кто. Но и об этом тебе знать не обязательно.
— Но биологический отец у меня был, так? — не отступаю я. — Ты же не в банке сперму одолжила…
А если — да? Если не было никакого отца? Только полоумная актриска, поехавшая рассудком от жизни такой и решившая народить себе детеныша, чтобы осветить бытие смыслом. Это потом она начала изредка подкармливать маленького ублюдка то одной байкой про папочку, то другой. Просто чтобы заполнить паузы. Вдруг все так и было? Но Павлинская возмущенно шипит, вздымается над креслом и опадает в него с лебединой трагичностью.
— Думаешь, мать твоя всегда была никчемной развалюхой? — цедит она. — Думаешь, никому она не сдалась? Думаешь, ее и трахнуть было некому?
Вот об этом я вообще стараюсь не думать. Потому молчу, жду, пока праведный гнев схлынет. Успокоительное уже разлилось в ней благостной волной, так что Павлинская быстро оседает обратно и только шмыгает идеально сконструированным носом.
— Разумеется, был мужчина, который зачал тебя во мне, — наконец говорит она, понижая голос до пафосного шепота. — Но был он подонком. Иродом. И поступил со мной так, что я поклялась никогда не произносить его имени. И не произнесу.
Она поджимает губы, и я вижу, сколько морщин стягивают ее острую, высохшую мордочку. Спорить бесполезно. Я знаю этот загнанный взгляд, эти втянутые щеки и складку между бровями. У меня самого такая есть. Зря только потратил половину дня. Зря только расковырял поджившее. Зря только напоил и без того спятившую мать лекарством, которого ей никто не прописывал. Все зря. Где-то дома, куда мне придется вернуться на щите, Катюша выключает компьютер, чтобы никогда больше за него не сесть.
— Хорошо. Значит, меня уволят, — говорю я. Еще раз припечатываю ладонь к столу и встаю. — И это придется продать. И вот это, — киваю я на дубовую тумбочку с витыми ножками. — И люстру. И кота твоего дебильного на фоне идиотского Кремля, это же не репродукция, это же Никас, мать его, Сафронов!..
Кажется, я кричу. Павлинская прикрывает рот ладонью и смотрит на меня так испуганно, что я затыкаюсь. Стою над ней, тяжело дыша. У меня дрожит левое колено и чешется за ухом. Но двигаться нельзя. Моя сцена сыграна, теперь очередь Павлинской.
Она поднимается. Мучительно долго. Дрожь от колена расползается вверх и вниз — сводит икру, заламывает бедренный сустав. Павлинская обходит меня так осторожно, будто я пообещал вырвать ей почку, если она приблизится. Ухо уже не чешется, а горит. Павлинская скрывается за моей спиной. Я слышу, как скрипит секретер, купленный у антиквара задешево, так что в подлинность его я не поверил, но Павлинская подвоха не заметила. Я почти не чувствую левую половину тела, и пока матушка возится в нескончаемом личном архиве, размышляю, насколько вероятно, что у меня инсульт. Выходило, что шанс велик.
— Вот, — наконец, говорит Павлинская, и я отмираю.
Пожелтевшей бумажной стороной кверху она протягивает мне фотокарточку.
— Его сейчас и зовут, наверное, по-другому, — бормочет она тихо-тихо. Мне приходится нагнуться, чтобы разобрать слова. — После… после того… Он же трус. Он все бросил. Сбежал. Подлец. Имя… Имя ведь можно поменять? Миш, можно имя?..