Читаем Выйди из шкафа полностью

— Мишенька! Мишенька! — кричит Павлинская. Задыхается, кашляет, принимается судорожно дергать дверь и только потом вспоминает про тройной замок и цепочку. — Мишенька, Мишенька мой. Приехал, приехал, сыночек…

Дверь открывается, и я тут же оказываюсь в пахучих объятиях. Амбра, тяжелый восточный уд, валерьянка, немного нафталина, чуть запаха старого тела. Матушка обвисает на мне — высохшая мумия себя прежней, под тяжелым бархатным халатом ее и нет почти, так, косточки, пергамент кожи и маленькое, измученное страстями сердечко. Птичий скелет, оставшийся вместо моей роскошной матушки. Внутри раскалывается ампула с жалостью, жалость пропитывает меня мгновенно, и вот я уже обнимаю Павлинскую, дышу ей, ощущаю ее, напрочь позабыв, зачем я здесь, а главное, почему отсюда сбежал.

Я ехал к ней в полупустой электричке. Обычно в шесть утра люди двигаются в другую сторону. Из небытия в центр, не наоборот. Я шел против их течения, меня дергали за пальто, мне оттягивали шарф. От людей пахло вокзалом, от всего вокруг пахло вокзалом. Даже от меня. Тотальный кофе на вынос, прогорклые пирожки, железо и асфальт. Старуха в линялой куртке с меховым воротником тащила перегруженную тележку. Правое колесо попало в выбоину, тележка скрипнула и перевернулась. Я перескочил через нее раньше, чем старуха начала голосить.

— Ну и как там тебе живется? На чужбине? — спрашивает Павлинская, стряхивая пепел в фарфоровую чашечку.

Мы сидим в гостиной. Плотно заставленная мебелью комната похожа на старую беременную кошку, линялую с туго набитых боков. Хочется пнуть первый попавшийся пуфик, да жалко обивку, за которую было отдано тысяч двадцать. Я тянусь и поглаживаю пуф ладонью. Он жесткий, чуть влажный. Отдергиваю руку.

— Ну какая чужбина, мам? — Торопливо проглоченный кусок шоколадного торта заполняет меня от желудка до горла, слюна во рту из вязкой становится приторно-сладкой, хочется пить, но чай закончился. — Два часа езды отсюда.

— Говорят, у вас там корь, — не унимается матушка. Ноздри ее идеально вылепленного носа подрагивают в предвкушении.

Я замираю. Знаю, что сейчас начинается. Я умею различать бурю до первой капли, далекого грома и слабой зарницы. Я чую ее в самом штиле. Павлинскую уже отпустила радость нежданной встречи. И скоро ей станет скучно. Уже стало. Спасайся, Миша, спасайся, пока еще можно. Подхватывай манатки, опрокидывай стул, чтобы ее задержать, и беги к выходу. Моли всех богов, чтобы замок поддался с первой попытки. К черту, к черту отца, вопросы и расследования. К черту синопсис, Катю, издательство, все вокруг. Спасайся, глупец. Беги, пока она тебя не подмяла, пока она тебя не сожрала.

— Глупости, никакой кори нет, — лепечу я, кривясь от своей беспомощности.

— И менингит! — Голос матушки становится выше и пронзительнее.

Это молнии, пока далекие, но явственные, засверкали на горизонте.

— Ни разу не слышал, — еще отнекиваюсь я.

— По Первому каналу говорят! — грохочет Павлинская и тушит сигарету в той же несчастной чашке. — По «второму» говорят! — Чашка опрокидывается, остатки чая, смешанные с пеплом, выплескиваются на ажурную скатерть. — А он не слышал! Ты чем слушаешь, Миша? Чем?

Это бешеный порыв ветра швыряет мне в лицо напряженный запах грозы и отзвуки грома.

— Я не смотрю, телевизор, мам, — упрямо бормочу я, но смотрю в сторону. Раздражение мешается во мне с неизбывным ужасом ребенка, брошенного в центрифугу материнского гнева. — Его вообще уже никто не смотрит.

— Ну, конечно, он у нас человек будущего, — цедит Павлинская, не замечая безобразной лужи на любимом столе, купленном мною у сумасшедшего антиквара за сумасшедшие же деньги. — А мать у него ту-па-я, древняя мать у него, никчемная, на такую мать что? Плюнуть только. Растереть. Чего смотришь? Плюй! Плюй сейчас же! И ведь плюнешь, так? Так, я тебя спрашиваю?

Замолчи. Замолчи. Пожалуйста, мама, хватит! Перестань говорить, перестань кричать, перестань высасывать из пальца. Ненавижу. Как же я ненавижу это все. Эту комнату, этот хлам — не пройти, не проехать. Сколько деньжищ ухлопал на твои прихоти, на вазочки эти, чашечки, на ковер ручной работы, чтобы турецкий, Миша, чтобы не подделка, ты проверь. Сколько истерик твоих вытерпел, сколько слез вытер, сколько рвоты, соплей и крови. Я знаю, ты не специально. Я знаю, это болезнь. Истощение психики, истерия, театральность твоя проклятая, от которой душно становится. Я жалею тебя. Я тебя боюсь. Я тебя ненавижу, мам, как я тебя ненавижу. И себя. Но тебя сильней.

— Нет, не так, — чеканю я и встаю с низенького креслица, обитого гобеленом. — Мам, нам поговорить надо. Я потому и приехал.

Павлинская остается сидеть. В прозрачных от непролитых слез глазах — ни единой мысли. В дрожащих руках мелко позвякивает чашка, которую она схватила и теперь вертит в худых пальцах, и непонятно, что сломается первым — фарфор или кости, слишком уж одинаковые они, полупрозрачные на просвет.

— Миша… — шепчет она омертвевшими губами. — Я тебя от кори не прививала, Ми-ша-а-а…

Перейти на страницу:

Похожие книги