Я должен сделать оговорку. Названной выше статьи Толстого в "Times", к огорчению моему, я не могу касаться. Мне хотелось бы спорить против этой статьи, но я должен обойти ее молчанием. Здесь я говорю вообще о нравственной философии Толстого, о моральном типе этого мыслителя наряду с его выдающимися сверстниками. Еще не так давно я чаще, чем кто-либо в печати, высказывал искреннее изумление пред высотою мысли Толстого, пред его евангельскою проповедью смирения, кротости, милосердия, пред его мечтою о блаженстве добра. С глубокой благодарностью и восхищением я читал, например, его народные рассказы: они напоены тою же вечной правдой, что и беседы великих старцев вроде Серафима или Амвросия, столь чтимых народом. Мне лично не нужно никакого вероучения, я уже знаком со многими, но для меня страшно важно вот это доброе влияние, эти речи, которых "значенье темно иль ничтожно", но которым нельзя внимать без глубокого и радостного волненья сердца. Читая Толстого, имея высоко ценимое мною счастье беседовать иногда с ним, я чувствовал самым реальным образом, что делаюсь лучше, свежее, благороднее, насколько вообще я на это способен. Думаю, что под безотчетным влиянием этого мыслителя я написал свои лучшие статьи и книги. Говорю об этом для того, чтобы меня не могли заподозрить в какой-либо "вражде" к Толстому, в желании, как это бывает с журналистами, наговорить дерзостей всеми признанному авторитету. Напротив. Непоколебимо веруя в основное благородство этого великого человека, я не могу оспаривать его иначе, как с глубокой почтительностью. Но есть пункты в учении Толстого, с которыми я никогда согласиться не мог. Amicus Plato, sed magis arnica veritas14. Эти пункты - заповеди абсолютного непротивления, абсолютного целомудрия, абсолютной нищеты. Не противься злу, и если пьяный злодей или сумасшедший точит нож, чтобы тебя зарезать, подставь ему горло, но не оскорби его насилием. Не гляди на женщину с вожделением, даже на жену свою, не имей детей. Не имей никакого имущества, ничего дорогого в мире вещей, отрекись от всего. Вот, сколько я понимаю, основные тезисы этого нравственного учения, которое сам Толстой называет анархическим. Из столь категорических отрицаний естественно вытекает глубокое презрение к человеческому роду, такому, каков он есть, к его бесконечно разнообразной ткани государств, религий, установлений, к его пестро-узорному труду, к его промышленности и торговле, к науке и искусству, ко всему, что тешит бедное человеческое сердце. Отсюда же одновременное отрицание брака, создающего людей, и отрицание войны, уничтожающей их. С этими крайними отрицаниями мне согласиться трудно. Мне кажется, тут Толстой, подобно многим моралистам и реформаторам, ополчается на самое природу и на тот Промысл, который таинственным образом, непрерывною работою добра и зла, дает жизни торжество над смертью.
В общении с мыслью Толстого испытываешь то же самое, что при подъеме в горы. На средних склонах развертываются удивительные дали; жизнь внизу, в долинах, кажется прелестной; свежий, душистый от альпийских трав воздух поднимает грудь, и впереди остается какая-то высокая загадочная цель вершина. Но чем дальше вверх, тем природа становится беднее. Исчезают роскошные леса, исчезают травы. Начинаются мелкие полярные мхи, и наконец все охватывает царство вечного снега. Чем ближе мысль к ее крайнему выражению, тем она безукоризненнее, но и суровее, и холоднее. Смертью дышит от сверкающих, как алмазы, граней ледников. И вот вы с великими усилиями влезаете на острый гребень. Голый, как череп, камень среди необозримых снежных полей. На горизонте, теряющемся в облаках, такие же голые, немые вершины. Жизнь исчезла из глаз, смолкли голоса, пейзаж - застывшей в небе планеты, и в кристально чистой выси оказывается дышать нечем.