— Да нет, ты послушай, сейчас леденевское время — эпических сражений, пролетарских ахиллесов. Конечно, и оно скоро кончится, это сказочно-вольное время, и все заплачут по его кровавой чистоте, по той кристальной вере, что заставляла русских резать русских. Резня, брат, конечно, продолжится, но уже безо всякой надежды на рай. О, сколько песен будет сложено об этой первобытной чистоте и простоте — врубиться в противника в честном бою. О, как воспоют Леденева, Халзанова, Буденного, Корнилова — всех мертвых героев. От нас останется прекрасная легенда, милый мой, о белых рыцарях и красных исполинах, и не важно, кого воспоют как героя, а кого проклянут как исчадие, тут главное — легенда, тем более прекрасная на фоне будущей эпохи. Ведь мы с тобой вихрились в дикой скачке, а завтра будет жизнь ползком и разговоры только шепотом. Грядет большая эра дознавателей, которая сейчас лишь зарождается в подвалах чрезвычаек.
— До чего ж дознаваться-то?
— Кто кем был до великой войны и кем стал. Ибо все мы, мой милый, потеряли себя, все мы бывшие. Не только дворяне, но и все мужики будут бывшими — вот и станут тягать их на чистую воду: доволен новой жизнью? Такого ли счастья ты ждал? Хотели-то пресветлого, без рабства, всечеловеческого счастья, а выстроят то, что получится, — получится же, ясно дело, дрянь. И каждый будет знать… конечно, про себя и даже тайком от себя: дрянная построилась жизнь. И каждый будет знать, что виноват. Изверился — значит виновен, сомневаешься — значит чужой, и даже если веришь слепо, истово, все равно будешь под подозрением. Вожди-то будут знать, что всех обманули, но не себя за то казнить, а мучить всех обманутых, боясь, что те однажды всё поймут — что загнали их в хлев, а не в рай, и что рая не будет. Вот тут-то и понадобятся дознаватели, в невиданном количестве доносчики и сторожа — держать всех обманутых в трепете, вбивать маловерным в мозги, что достигнуто именно то, во что верили, за что жизней своих не жалели.
— Над быдлом-то? Достанет и погонычей, — отрезал Нирод, затягивая узел на набитом вещмешке.
— Видите ли, Федор Аркадьич, — ответил Яворский, — как явствует из этой вот статейки, мы с Извековым некогда были в австрийском плену. Там скверно кормили и даже подвергали вольнолюбцев телесным наказаниям, ввиду чего граница между человеком и животным делалась весьма расплывчатой. Когда вы держите в руках чужую жизнь, тогда вы божество, быть может и зверь, но величественный, а когда держат вашу… Вы ведь курите, а? А если вам не дать курить? А если нас с вами, таких интеллигентных и расположенных друг к другу, запереть в подвале и время от времени подбрасывать хлебушка? И как же вы тогда покажете себя? А главное, я? Напрасно вы, Федор Аркадьич, совсем не боитесь меня. Вот для этого-то и понадобятся дознаватели — до самой сердцевины человеческого существа. Ведь это же так любопытно: на что способен человек, с одной стороны, ради ближнего, а с другой — ради хлеба. Ух как наш народ-богоносец, понесший не Бога, а Ленина, потрудится за хлеб. Хлеб станет условием веры, а вера — условием хлеба. На это будут брошены все силы — на дознание: как долго русский человек проупорствует в вере, если хлеба ему… ну почти не давать.
— Все это очень вероятно, — сказал Извеков, оторвавшись взглядом от той предреченной пустыни, в которую увел его Яворский, — но ты, брат, слишком далеко ушел. Чего ж нам делать с этим Ангелом сейчас? Чего он хочет, этот твой художник жизни?
— Я думаю, в конечном счете все упирается вот в это, — ткнул Виктор пальцем в фотографию.
— Опять в Леденева? — как-то каркающе засмеялся Извеков.
— В него или кого-то рядом с ним. На этой фотографии, как помнишь, отсутствует еще один товарищ. Теперь, как известно, большой большевистский начальник. И я не слышал, чтобы он пал смертью храбрых.
— Вот уж кого жалею, что не пристрелил, — проныл сквозь сведенные зубы Извеков.
— А он ведь тебя, Женя, на себе тащил.
XVIII
Теперь у Леденева было много времени, чтобы подумать обо всем пережитом. Он допускал, что может быть убит, покалечен и обезображен, но мысль о плене почему-то не приходила ему в голову — так, видимо, волк не может представить иного бытья, кроме дикой свободы, боясь только холода, голода, смерти, и лишь придавленный, стреноженный получает понятие, что такое неволя, что и она возможна для него.