Не на пустое место бы вернулся нынче Леденев. Но копошиться в пыльных закутках мучным червем, гнуть хрип пускай и на себя, но ничего сквозь белый мрак не видя, богатея ползком, прирастая мошной как горбом, он уже не хотел. Играть своей жизнью, брать волю над каждым, кто хочет тебя умертвить, казалось ему веселее, чем истощать себя в работе день за днем и лишь ради того, чтобы однажды лечь в ту самую землю, которую пашешь. Лишь собственной силой, оружием, казалось ему — и даже будто изначально это знал, — возможно опрокинуть те законы, по которым мужицкие дети не равны казакам, а тем более уж офицерам-дворянам; по которым необыкновенная синеглазая девка не идет под того, кого выбрала сердцем, сама; по которым одни иссыхают в беспродышной нужде, умирают до срока в батрацком надсаде, а другие имеют немерено черноземной земли. Одной лишь красотой военного искусства, своею властью над чужими жизнями возможно гнуть те непонятные, извека действующие в мире силы, которые щемили, принижали и до сих пор хотят унизить, подчинить, уничтожить его, Леденева, владеть его волей, судьбой, самим его телом, руками, ногами, глазами, которые солдату не принадлежат, равно как и любому из несмети босяков, что надрывают свой живот на чужих десятинах.
С войной было что-то не так. Не железная сила германцев тревожила, а то неизъяснимое, что совершалось в головах и душах великого множества воюющих русских людей. По полкам, по фронтам давно уже гуляла невытравимая из сердца песня: «Брала русская бригада Галицийские поля…», и затаенно проклинающим, щемяще безнадежным вопрошанием полна была солдатская душа: «Буду жить один на свете, всем ненужен, всем ничей. Вы скажите, кто ответит за погибших тех людей?» С каждый днем Леденев все отчетливей чуял вот это безответное, глухонемое вопрошание: в гусарах своего геройского полка, в соседях — новгородцах и даже оренбуржских казаках, молившихся на графа Келлера, как на Егория Победоносца… в словах, в усильной поступи, в непроницаемо-угрюмых лицах бесконечно ползущих пехотных колонн, а еще больше — в санитарных поездах, в исшматованном криками воздухе полевых лазаретов: там усталость была уже смертная, неразрывная с болью, с проклятиями, с отрицанием Бога, России, царя, с безутешными детскими жалобами и даже требованиями дострелить.
В перекалеченных, издрогших, избитых о землю, заеденных вшами, иссосанных непреходящим напряжением и страхом смерти — какой-то озноб озлобления. Даже в самых отборных частях — не одна только усталь телесная, не одна только тяга на родину. Притаенное где-то в глуби, вызревавшее исподволь в людях, в частях недовольство пробивалось наружу густеющим ропотом, открытой руганью, глумливыми потешками: «Царек наш совсем никудышный и пьяница. Ты ежели в царях сидишь, должон свое войско в порядке держать. А то ить супротив японца вышли — один только срам поимели, с германцем воюем — опять не могем! А как, скажи на милость, с ним, немцем, воевать, когда у царя во дворце одна немчура и засела? Царица-то, немка, засилье взяла. И все генералы царицей поставлены. Они-то и продали нас… Хреновый царек — дает собой бабе вертеть…»
А вот уже и вспомнились ранение, московская лечебница, саперный унтер Яков Зудин с култышкой оторванной правой руки — неизживаемая боль обиды в его темно-карих собачьих глазах.
— Ты мне скажи, за что я отдал руку? — в упор приближал к Леденеву худое лицо, во все поры которого несмываемо въелись крупицы сгоревшей взрывчатки. — Я в этих руках имел ремесло. Во всем Касимовском уезде первый был каретник. Такие делал дрожки — помещики за очередь дрались, об извозчиках не говорю. Ход у меня работал так — не то что генералу, а самому Илье-пророку прокатиться не зазорно, и вот те крест, не богохульствую… — и взмахивал култышкой по привычке, ловил себя на собственном увечье и начинал трястись от смеха и рыданий, выдаваемых за смех. — А кто я теперь? Куда податься мне? С длинной рукой под церкву? Подайте Христа ради покалеченному за веру и отечество? Да сколько еще нас таких с кружкой встанет — разве на всех копеек напасешься? Жена, поди, к приказчику уйдет или к фабричному какому и будет даже правая — зачем я ей, безрукий? Я сам себе чужой! Уж лучше бы убили смертью храбрых… Так вот и скажи, на какую потребу нас гробят? Царю земли мало? А мне не мало, мне довольно, мне рук своих было довольно, они считались золотые, я через них был человек. Эх, приведи Господь мне встренуться с тем гадом, который меня на всю жизнь обнесчастил, — я б его и последней рукой придавил.
— Это кого же? — поразился Леденев, не в силах допустить, что можно замахнуться на цареву власть. Для него это было даже не святотатством, а тем же самым, как ребенок колотит кулачками по земле, будто повинной в том, что он споткнулся и упал.