— Так известный ответ. Не ровня ворон ястребу — пущай гнет ветку по себе. Где это видано — казачке с мужиком постель делить?
— Ну что ж, казак он добрый…
— Ромашка, что такое говоришь?! Зараз скажешь «уйдем» — и пойду! Да хучь по ярмаркам с шарманкой побираться! Лишь бы с тобой… — прибилась к нему всем покорным, отдатливым телом, вцепилась так, словно одной не устоять. — Ну! Хучь слово скажи!
И страшную по силе почуял он потребность — взять ее чистоту, подложить под Халзанова порченой: на, доедай! Это было злорадное, подлое и от сознанья паскудства такое сильное желание — сродни тому инстинкту, который понуждает зверя отыскивать в степных укромьях птичьи гнезда с голубыми крапчатыми яйцами или беспомощно-уродливыми голыми птенцами, чтобы полакомиться самим нежным состоянием живого существа, еще только зародышами жизни.
Кинул на руки Дарью, понес, но чей-то голос за спиной арапником просек его до чего-то, способного дрогнуть:
— Вот сука! Сваты со двора — ты в кусты?.. А ты-и?! Я тебе говорил — не тронь? Я тебе говорил — убью? — Гришка Колычев шел на Романа медведем, и он, переполненный запертой кровью, молотнул его в грудь — и казак, пошатнувшись, упал на карачки, было вскинулся, но Леденев саданул ему в челюсть коленом с такою силой, что у Гришки тряхнулась с хрястом голова.
Роман, оседлав, гвоздил его по голове, в набатном наплыве не чуя, что тот уже не двигается, не чуя и Дарьиных рук, с репейной цепкостью пытающихся оторвать его от Гришки, не слыша и визга ее:
— Убьешь ить! Убье-о-ошь!
И вдруг ощутил, что месит бесчувственного, и сердце то ли варом, то ли студью охлестнул ни разу не испытанный им страх, как будто уж напрасный перед тем непоправимым, чего, казалось, и хотел, но и не ведал, что это такое.
Отвалился от Гришки и теперь уж, напротив, не мог прикоснуться к нему — такая успокоенность была в безвольном теле, так непохож был этот Гришка на того, который зубоскалил и храбрился, горячил коня плетью и грозился убить.
— Гриша! Братушка-а! — захлебываясь, выкликала Дарья, как с того конца хутора, вцепилась в брата и тряслась как в лихорадке, ощупывала голову его, закровенелое лицо. — Да ж что это, господи! Гриша-а-а!..
«Сбегутся на крик, и все, в тюгулевку», — трепыхнулась в Романе мыслишка, как напоследок, задыхаясь, дергает хвостом и засыпает пойманная рыбина. Но вместе с этим трепыханием шевельнулся и Гришка, замычал, как бугай-пятилеток, взрыл каблуком сырую землю, словно пытаясь выбраться из-под чего-то придавившего, — и, почуяв какую-то детскую радость свободы от казавшейся непоправимой беды, Леденев наконец прикоснулся к нему. Голова у того была вроде цела, не проломлена.
Навьючив его на себя, поволок, подгибаясь в коленях. Судьбу свою тащил. Понимал: не видать ему Дарьи — встанет ли Гришка на ноги как ни в чем не бывало или станет навроде расслабленного или, может, умом не весь дома, как Тимошка Канунников, все одно завязалась вражда с хуторским атаманом и сынами его. Хорошо, если всех их, Леденевых, не выгонят с хутора… вот уж батя возрадуется, как подумаешь — сердце трещит… Или что, Дарью кликнуть? Пойдет? Только что ведь молила: «покличь»…
— Брось его! Уходи! — прокричала обрывчатым, ненавидящим голосом. — Прибьют батя с Петькой! Сама побегу!
Опустил он стенящего Гришку на землю и сам повалился.
— В Привольное свое беги, в Привольное! На хутор носу не кажи! Видеть тебя не могу! Зачем бил?! Ить не его — меня, обоих нас убил! Куда мне теперь? Ну?! С тобой?! Он, может, помрет тут — ить грех!.. Вот и прощай, Ромашка. Уходи… — смотрела на него отталкивающим и в то же время ненасытным взглядом — не то как на калечную собаку, не то как ощенившаяся сука, у которой самой отбирают весь выводок…
Встряхнулся Леденев. На нарах он, в австрийском лагере, за тридевять земель и от Гремучего, и вообще от России. И ничего и нет, кроме вот этого болота, бараков, вшей, дизентерии да ветра, гудящего в струнах колючки. «Куда возвращаться, зачем?» — спросил он вдруг себя. Что самое смешное, теперь-то как будто и было куда. На шестом уж десятке наконец-таки выпало счастье отцу: взял за себя нестарую вдову с немалым денежным приданым — откупил у Бурьянова мельницу. Даровой силой ветра завертелись ажурные махи, заскреготал пудовый жернов на стальном веретене, перетирая об испод ядреное зерно, — побежал по летку ручеек духовитой муки. Это вам не в землицу все силы вбивать. Тут копейку уронишь — семак подберешь. Вот уже и отстроились, написали ему перед пленом, — большой курень поставили, под тесом. Теперь и Грипку можно выдавать. Вот только Степану, похоже, не миновать мобилизации.