Хотели идти в Будапешт, но, двигаясь к центральной площади под великанским, прокупорошенным веками куполом собора, различили пожарные крики и рассыпа́вшийся по улочкам тревожный конский топот, — должно быть, их уже хватились и искали, — и Яворский повел всех в солдатский бардак, рассудив, что искать беглых русских в борделе не станет никто. У них было сколько-то крон, полученных в лагере за драгоценные фамильные перстни, и вот они пили и ели в «рублевом» заведении, насилу отбиваясь от расфуфыренных девиц и каждый на свой лад борясь с самим собой в плотоядной трясине тяжелых грудей, голых рук, блудливо извивающихся лиц, потасканных и свежих, — одни, понятно, брезгуя, другие же просто боясь, поскольку даже в этом грешном деле не обойтись без пары слов, которых ни Улитин, ни Халзанов, ни Роман не знали. Все кончилось тем, что эти проститутки и заподозрили в них русских, чересчур уж противным природе было их запирательство, и еле удалось, торгуясь, втолковать, что, дескать, не хватает денег заплатить…
Наутро были пристань на Дунае и пароход на Будапешт, документы же их, оказалось, не могли служить пропуском. Беглецы угодили в затор гомонящих мадьяр, и поворачивать назад уж было поздно, и тут Леденев украдкой толкнул какую-то бабу с корзинами — заскакав, раскатились румяные яблоки, и Яворский с Извековым кинулись их подбирать, и под это-то бабье квохтанье жандарм не то что не остановил их для проверки, а, напротив, загнал на сходни, как баранов.
По шляхам, по шоссе безостановочно, несчетно гнали новобранцев — замшелых, сивоусых стариков и зеленых кужат, в островерхих мерлушковых шапках, в соломенных шляпах, в лаптях. Шли маршевые роты — в австрийских сизых кепи, в немецких острошипых касках, в красных фесках. Щетинились колонны несметными штыками, как серые осенние поля подсолнечными острыми будыльями.
Вокзалы, поезда, шоссе, проселки… разнообразные течения военного народа, сталкиваясь, затягивали их в свою медлительную коловерть, могли их раздавить, расправиться, как сильная река с ослабшими на стремени пловцами, но вот отторгнуть, изловить — уже едва ли.
Без малого два месяца они пробирались к трансильванской границе и за время пути настолько друг с другом сжились, соединенные невидимыми струнами настороженности, что делали все как один механизм. Табунное чувство угрозы вело их, и общим своим зрением и слухом, всеми чувствами они уже мгновенно запечатлевали все вокруг: сдвиг стрелки вокзальных часов, ножевой выблеск взгляда случайного путевого обходчика, дымок перегоревшего костра в осиннике за пашней…
Наутро никуда не делась Ася, объявилась.
— Офицеров со мной привезли — может, видела?
— Да разве всех упомнишь — кого с кем и когда?
— Халзанов, казак. Чернявый такой, горбоносый, красивый из себя… словом, должен вам нравится, девкам.
— Да не брат ли он ваш?
— Ишо чего удумала. Да он мне такой брат, что до смерти зацеловал бы.
— А похож ведь на вас. Тут он, рядом, через одну от вас палату.
— Да чем же похож? Ить истованный черкесюка.
— А мы его тоже побрили. Если нашей сестре должен нравиться, то уж вижу, какой он и похож на кого.
— Ах, побрили. Покойники в братской могиле, скажи ишо, — уж те-то впрямь похожи, тоже как и дрова.
Он вспомнил то чувство тревоги и страха, которое вдруг жигануло его, как только увидел Халзанова на скачках в Гремучем. Какое-то таинственное, не разъяснимое умом сродство вот с этим казаком. Так два чистокровных верховых жеребца никак не связанных пород и даже с разных концов света, для глаза знатока не схожие между собой ни в чем, кроме предназначения, немедля признают друг в друге свое подобие по сути, едва лишь поставишь их рядом. И не примирятся они, а долго будут биться в кровь, гвоздить передними ногами, грызть друг друга, пока один не одолеет и не займет как победитель оба косяка.
— Вам, может, зеркало подать? — спросила Ася.
— Да ну его к черту. — Он будто и впрямь испугался. — А вот ишо со мною были офицеры…
Кто жив из них, кто нет, Роман еще не знал. И снова у него перед глазами встали леса в буреломных проплешинах от разорвавшихся снарядов, изрытые воронками нагие серые поля. Разбитые халупы пасмурно темнеют опаленными внутренностями. Вдоль шляха — холмики могил, кое-где с жердяными крестами. Обыкновенная прифронтовая полоса. Безумолчное чавканье тысяч сапог и копыт. Острошипые каски в промокших чехлах, грязно-серые кепи, штыки… Навстречу — санитарные обозы: ободранные до костей кнутами клячи приседают в оглоблях, вылезают из кожи, раздувая ввалившиеся до последних пределов бока. За обозами — однообразный томительный скрип, бесконечно — подводы, сундуки, птичьи клетки, узлы, дети беженцев. Месят жидкую глину обугленные погорельцы с тем же точно слепым, исступленным упорством и смиренной тоскою в глазах, что у мучимых кляч.