— Да где уж и Толстому? Евангелие — справедливая книга? Две тысячи лет наставляет — любить, делиться с бедными, а многих ли расшевелила? Да и Евангелие — оно утверждает, что мир, каким он нам достался, создан Господом, все было в промысле предвечном, и как все есть, так нескончаемо и будет, и ничего переменить нельзя, и не только переменить, но и даже познать.
— А вы в Бога совсем не веруете? — Она вдруг посмотрела на Сергея, как на… не совсем человека и даже будто бы совсем не человека, другое существо с другим предназначением, и Северин на миг непонимающе почуял меж собой и ею упругую, даже и злую, неодолимую полоску воздуха. Нет, то была не злоба, но в памяти его откуда-то всплыло: «А кто нас от Господа хочет отвлечь, того мы ненавидим, ни лютой ненавистью, нет, а как овцы волков».
— Я слепым не хочу быть, — сказал он, распаляясь. — Человек, если он поклоняется Богу, так и останется всю жизнь рабом и даже над судьбой своей не будет волен, не говоря уж о других. Как он может бороться, когда ему внушают, что он раб? Да, божий, но раб? Веками вбивали в народ: смиряйся, терпи, и на небе воздастся тебе. И не смей сомневаться в справедливости мироустройства, иначе ты грешник. Что и Земля-то круглая, веками слышать не хотели. Все равны перед Богом, то есть, в сущности, в смерти одной, а о равенстве здесь, на земле, меж людьми, никто не должен даже думать, а не то что бороться. И под этот елей слепота у народа, а у господ самодовольство, глухота — это Бог их избрал, предназначил для счастья, а другим уготовил несчастье, темноту, нищету, вечный голод и смерть от болезней.
— Ну не все же такие чуткие, как вы, — не то ребячески, не то с ожесточением поддела его Зоя. — К толстовскому-то слову. А зла пока не меньше на земле, а только еще больше стало, как только все прозрели и Бога перестали слушать. Вокруг-то поглядите: на всем Дону и хутора такого не осталось, где никого бы не убили. И даже у комкора нашего… да знаете, наверное. Из этих он мест. Семья тут у него была, жена.
XXII
В буреломных провалах попадались воронки, давно уже подмытые дождями и налитые ржавой водой. Там и сям — безобразные черные глыбы, разветвленно пронизанные и намертво склещенные корнями вывороченных из земли деревьев. Неоглядное поле травяных корневищ, желтых щепок, песка, ноздреватых, расплющенных, спирально скрученных кусков железа, продырявленных касок, шинельных бугров, скукожившихся в сырости сапог, поломанных винтовок и еще чего-то, не имеющего никакого подобия.
Чем дальше на восток, тем все настырней становился незабвенный, всепобеждающий тошнотно-сладкий запах мертвечины. Ему показалось, что он угодил в один из своих страшных снов, спасеньем от которых было пробуждение, и вот как раз проснуться он не мог… брел и брел, натыкаясь то на сосновые стволы, то на столбы и колья проволочных заграждений с бесформенными комьями колючки, спотыкаясь о трупы не то русских, не то австрияков, пиная кожаные головы с противогазными глазницами, наступая на черные, в патоке тления лица с пустыми орбитами.
Скоро он потерял направление, а затем чувство времени. Или наоборот. Или, может быть, сразу рассудок. Казалось, что мертвые окликают его отовсюду и он уже как будто понимает этот стон немоты и подчиняется ему, идя туда, откуда кличут.
Вдруг осознал, что роща мертвых уже залита фосфорическим светом, не то трепещущим ракетным, не то месячным. Шел уже как лунатик, в хлороформном наркозе, создавшем мир, где все недвижно, безответно, пусто и потому бояться нечего. Сделал шаг в пустоту, оборвался в осклизлую ямину, и железные пальцы сдавили кадык, валуны чьих-то мускулов придавили к откосу.
— Русский!.. — охнул давивший, как только различил придушенную ругань Леденева. — Русский, братцы! Гляди!
— Там… в лесу… по дороге… наших… раненых… много… поспешайте… от смерти… Христом-богом прошу…
Он вдруг почувствовал живящий пресный вкус воды и даже кислый вкус железа, поднесенного к зачерствелым губам, почувствовал прикосновение к своей тяжелой, смутной голове — как будто матери рука притронулась и окропила лоб нечаянной уж лаской.
Сестра ушла, но взгляд вот этих стерегущих черных глаз, казавшихся еще огромнее и глубже от набежавшей на припухлые подглазья синевы, пристыл к зрачкам и отпечатался в мозгу, как остаются красочные пятна, если пристально взглянешь на высокое солнце.
И вот пришла снова — поить и кормить его с ложечки, — и под ее прикосновениями он снова начал различать горячее, холодное, цвет неба, время года, и понимать родную речь, и говорить. Через нее одну все самые простые вещи открылись ему заново, как если бы она была хозяйкой всех вещей, ибо во взгляде каждой женщины есть что-то от тебя самого и без него ты отделен от своего истока, кровь твоя заперта и назначена смерти.