— Комиссары имеют право спрашивать, — перебила она.
— Ну скажите еще «до-прашивать». А я не следователь никакой, я другого хочу… — Ее взгляд, ее голос отнимали у Северина все больше силы, такой необходимой, чтобы прямо сказать Зое все. — У меня такое чувство… вы только не смейтесь, пожалуйста… что я уже давно вас знаю, ну даже с детства будто, и у меня просто случилось что-то вроде амнезии, и я уж ничего не помню, только ваше лицо. А может быть, я просто видел вас во сне.
— Ну тогда расскажите о себе, — дозволила она. — Может, и я вас вспомню. Вы-то где родились?
— В Тамбове. С тринадцати лет жил в Москве. Отец мой врач, а мать преподавала в народном училище. Учился в гимназии, готовился в Московский университет на правоведение… — шарил он в своем прошлом, как нищий в кармане.
— И где они сейчас, родители ваши? В Москве? — однако с живостью спросила Зоя, быть может, лишь просто жалея его.
— Да, по-прежнему. А я вот, видите, пошел за революцией.
— И как же это вы… пошли?
— А каждый человек приходит на землю с вопросом, кто он такой и для чего он тут. Мы жили хорошо, большой нужды не знали никогда, да, собственно, весь мир мой первоначально состоял из одних только мамы, отца, их родни и друзей, ну вот и весь мир казался мне тогда таким прекрасным, совершенным, что в нем не надо ничего менять. И все люди казались счастливыми — ведь судил по себе, по родителям. Ну а потом глаза мои открылись, и я увидел, что весь мир лежит в неправде. Вся жизнь, в глубь веков, с тех самых времен, когда первобытные люди поднялись с четверенек и начали как-то устраивать общую жизнь в своем уже не стаде и еще не племени. С каждым годом я узнавал все больше чужих людей. В основном это были пациенты отца — рабочие с мельницы, с кожевенной фабрики и мужики окрестных сел, неграмотные, темные до дикости. Они не понимали, для чего им простукивают грудь, когда у них глотка охрипла. И вот я однажды почувствовал стыд — за то, что где-то в глубине сознания считаю себя выше них. Уж я-то вижу связь меж глоткой и ногами и знаю названия всех позвонков на латыни. В конце концов, я чище их — физически. Как будто они виноваты, что руки их черны от грязи, от земли. Словно это они не желают учиться, а не им не дают. И главное, стало понятно: имей я вдруг несчастье родиться мужиком — был бы точно таким же, с самым нищенским знанием и горбатой спиной. Развитие их было искривлено еще в первооснове, ну как у китаянки, которая ходит в колодках, а разбинтуй ей ноги — упадет, потому что уродовала себе стопы едва ли не с рождения. Конечно, можно помогать, давать им мази на ноги и порошки от горла, но это лишь ослабит проявления болезни, саму же болезнь не убьет, поскольку все болезни труженика идут от одной — социальной неправды. От того, что все люди рабы.
— Это что же, так сами и поняли? — усмехнулась она недоверчиво.
— Да видно же — достаточно иметь глаза, — изумился Сергей. — До философии социализма я, конечно же, дошел не сам. Были книги, я много читал — обычная детская тяга к познанию. И Маркс потом, и Бебель. Но сначала Толстой, «После бала». Слова были простыми, понятными даже ребенку, и слова эти будто бы вытряхнули меня из колыбели, из сладкого детского сна и грубо сбросили на землю… Не только все рабы природы, но миллионы, большинство — рабы малой кучки имущих. Солдата и за человека ведь уже не признают. Мужиков и рабочих даже лечат не так, как господ, как себя. О кровных лошадях хозяева заботятся гораздо лучше, чем о них. А главное, у подавляющего большинства имущих какая-то врожденная, непоколебимая вера, что так все и должно быть и иначе быть не может. Сознательно ли, нет ли, они идут на злое дело — поддерживать между собой и неимущими вот эту дикую, огромную, как пропасть, разницу, во всех материальных благах, в образовании, в культуре, и эта разница и составляет счастье всей их жизни, а отними ее у них — и жизнь утратит всякий смысл. Вот сейчас-то они и воюют с народом за то, чтоб вернуть эту разницу. Так вот, если у человека, у человеческой души отсутствует воображение и она неспособна представить, каково жить другому в нужде, значит, надо заставить такого человека страдать. Да, да, спустить его на землю, грубо сбросить, чтоб ушибся как следует, иначе же, без боли, он так и будет счастлив своей подлой сытой жизнью, существованием, по сути, паразита на чужом горбу.
Зоя слушала его прилежно, терпеливо, отчасти даже так, как дети слушают малопонятные им рассужденья взрослых — из одной только вежливости. Но Сергей вдруг почувствовал, что он уже никем не притворяется, что с нею может быть таким же, как и с матерью. Не то чтобы нужным несмотря ни на что, а именно таким, каков он есть.
— А иначе никак? — спросила она вдруг, печально улыбнувшись наивности вопроса. — Ну на землю-то скинуть? Пускай бы, может, граф Толстой и сбрасывал своими могучими, кровяными словами, а не народ озлобленный — штыками. А то ведь падают и насмерть разбиваются.