Шесть лет миновало с тех пор, как он ушел на службу. Дарью не забывал. Помнил не омертвеньем своего естества, не монашеством, но какой-то сердечной, нутряной глухотою ко всем, кого выпало перелюбить. Красивые жалмерки, стосковавшиеся вдовы, проститутки в Чугуеве и иных городах, порой еще совсем молоденькие, но улыбавшиеся с отвратительной заученностью, с прогорклой опытностью на еще не истаскавшемся лице, черноглазые и белолицые, с горделивым изломом бровей украинки, цыгановатые и тонкие, как хворостинка, молдаванки, разбросанные по местечкам, где приходилось ночевать или стоять его полку.
Он чувствовал телесное желание, и сердце порой билось бешено, но как посторонний предмет, механизм, обеспечивающий ровное, неутомимое движение, пока Леденев не проваливался в пустоту и, дыша, словно выхваченный на сухое судак, не понимал, что всеми этими молодками лишь заслоняется от Дарьи, как в парнях буйной скачкой — от смерти матери и от того, что сам когда-нибудь умрет.
И вот негаданно явившаяся девушка клещами потянула из Романа устоявшуюся горечь и тоску по той, первородной любви, сдавила его сердце жадной тягой, жалостью и страхом. Да, страхом — перед ней и за себя: он привык быть один, ни в ком сердечно не нуждающимся и потому неуязвимым. Тяжело теперь было выбираться из панциря, открываться, впускать в себя боль за единственного человека. Но навстречу вот этому страху подымался другой — перед вечным своим одиночеством. Иногда ни с того ни с сего вдруг пронзало: неужель так и хочет он жить — не нужным в целом свете никому, единственному человеку как единственный?
Отец сладил новую жизнь, женился на вдове, в ветряк свой вожделенный вгрызся кобелем, на повсеместной жажде хлеба богатеет — Роман ему и не судья, и не опора. На брата Степана надежда у бати — что тот возвернется из Польши живым, не вырванный шрапнелью из цепи Черноярского пехотного полка, со всей своей тягой к хозяйству, к земле, в отцовскую породу вылитый характером, не Ромка, а еще один отец, воистину уж продолжатель рода. А Грипке — той самой идти в чужую семью, а перед тем молиться, чтоб всех стоящих, пригожих мужиков на войне не убило…
Пластаясь на койке, он вспомнил все события побега из лагеря. Побег как начался с немыслимого дела, так и продолжился цепочкой происшествий самых диких и нелепых. Им ничего не оставалось, кроме как идти напропалую, и сумасбродства в каждом шаге было через край. То была уже даже не дерзость отчаяния, а будто впрямь в тех похоронных дрогах они умерли и ощущали себя духами или, может быть, бесами, которым ничего не страшно и не стыдно.
В австрийской форме, с госпитальными проштемпелеванными бланками на отпуск по ранению, они подались прямиком в Эстергом — на полосатые шлагбаумы и будки полицейских постов. От них разило васильковым трупным духом и уксусным запахом давно не мытого мужского тела; лица у половины для сходства с мертвецами были вычернены лагерной землей, но таким-то и был вид и запах возвращавшихся с фронта солдат, истощенных, обросших, в изватланных и прожженных шинелях. И Гротгус, и Извеков, и Яворский с Зарубиным имели вид хотя и изможденный, но даже чересчур благообразный для солдат, и им скорее надо было прятать неистребимую самоуверенность в осанке; вдобавок к этому все офицеры хоть немного знали по-немецки, а Гротгус так и вовсе говорил безукоризненно.
Войдя в Эстергом, потусторонний древний город, сделанный из камня и совершенного непредставления, куда идти и где можно скрыться, они направились в общественные бани, где было множество других солдат-отпускников и горожан, и с наслаждением отмылись в каменной купальне, плещась в ней, как огромные сазаны в гирлах Дона, один бледней другого и с проступающими ребрами. Яворский шепнул, что его, Леденева, с Халзановым как будто и впрямь по одной форме лили.
В том же здании, выстроенном на самом берегу зеленого Дуная, в клубах сырого пара, голорукие, трудились мадьярские прачки, стучали вальками и жамкали в корытах белье — запруда под навесом и облицованная плитняками набережная напоминали выгребную яму и вместе с тем дубильню под открытым небом: там, в ржавой воде, бычиными шкурами мокли, пластались, расквашенные вдоль по набережной, сохли австрийские шинели, мундиры и штаны. То было обмундирование с убитых на фронте, его замывали от крови, чинили и передавали идущим на фронт новобранцам. Яворский с Романом стянули из кучи штаны, пехотный мундир, две шинели — и обмундировали нечаянно прибившегося к ним Улитина.