«Сказать бы всем, что немец не на западе стоит, — раздумывал Матвей, — а у нас за спиной и к родным куреням не пускает. Враз бы кончился весь наш разброд, вмиг бы усталь забыли, навалились бы так — никакие рогатки не сдержат, кишки бы из себя мотали, но ползли. К родным-то семействам? К земле своей — любушке? К миру? Да за то никакой уже крови не жалко. Вот и выходит: кара смертью, может, и нужна, но главное — не страх, а правда, за какую в бой идешь. Дай людям эту правду — тогда и всякую жестокость примут над собой. А в чем она, правда, за которую все можно вытерпеть? Выходит, что в жизни самой. В делянке земли, в курене, в родных своих людях. Не трожь ни меня, ни земли моей, а ежли хочешь тронуть — меня и спроси для начала. Вот это и есть народная воля… Э, нет, опять калмыцкий узелок! Если каждый в добро свое вцепится, в жизнь — как будет армию построить, как казаков от бабьих юбок оторвать? А голытьба — земли ей? хлеба? По всей России стон стоит: “Отнять!” Так и резать друг дружку начнем. Как ни крути, нельзя народу без верховной воли…»
В теплушке свистал сквозной ветер, в дверной щели рябила косая пурга, нудящиеся кони стояли над кормушками, накрытые попонами, как благоверные евреи в синагоге. Матвей сидел у костерка, который развели среди вагона на насыпанной земле, и все свои вопросы обращал к Мирону:
— И что ж теперь будет? Пущай большевики, как бляди, Россию продадут? А потом и до нас, казаков, доберутся, станут зéмли у нас отрезать, чтоб раздать мужикам?
— Если сил нет стоять, надорвался народ, то приходится, братец, идти на уступки и немцу. А что касаемо земли, вообще имущества, я тебе уж давно говорил: через это мы и докатились до того, что имеем сейчас. Не будет, брат, ни армии, ни государства вообще, пока половина народа в кровавом поту на имущих горбатится. Не встанет брат за брата даже против немца, а вот брат на брата пойдет. Никто задарма отдавать труд не хочет, а тем более жизнь. Царя-то свергли, а ярмо на шее старое. Это что ж за порядок такой, когда люди за труд ровно в ад попадают? Вот и выходит, брат: коль хочешь мира, надо всем по запросам воздать. Да, имущим в ущерб, а иначе никак.
— По запросам? — беленился Матвей. — А ежли у кого такой запрос возникнет, чтоб от нашего клина отрезать себе? Али наших коней под собой заиметь — Ночку, Грома, Алтына? А ить знаешь, их батя из соски, как детей малых, вынянчил. Да они и в седло, кроме нас, никого не допустят. Это мы — захребетники? Кубыть, наши деды сами землю пахали, да и мы вроде не прохлаждались. Запросы, брат, ого какие могут быть. Сегодня на землю позарятся, на дом, на коней, а завтра на что? На баб, может, наших? А что? Мы ить все теперь равные. Так и бабами надо сменяться, для полного-то равенства: он тебе свою рябую да кривую, завалящую, словом, а ты ему свою красивую. А то и вовсе баб общественными сделать: посадим их рядком на площади у церкви — и выбирай, кто хочет и какую хочет. Ты Ромку Леденева помнишь, мужика гремучинского, — из плена с ним бежал я? Так он Дарью обхаживал, пока я не посватался. Ну и что, не обидно ему — что моя она? Не равны мы с ним тут и теперь уж до гроба не будем равны. А был бы не мужик он, а казак иль чудок побогаче — так, может, и его была бы Дарья. Ну вот и прикинет обиду — на нас-то, Халзановых, да и всех казаков. И каждый вот так — на соседа. Брат на брата и выйдет.
— А лучше тебе будет, — спросил Мирон с почти страдальческой улыбкой, — сидеть в своем дому и ждать каждый день, что кто-нибудь из этих бедняков петуха тебе красного пустит? С ножом в курень к тебе полезет? А ведь полезет, если не поделишься. Не Дарьей, брат, не бойся, а землей, конями, быками, машинами. И не один придет, как тать в нощи, а валом все обиженные, как в Петрограде на царя.
— Пущай приходят — встречу, — ощерился Матвей.
Говорил, но щемяще отчетливо чуял: если хлынет голодный народ, разольется, как Дон этой яростной, небывалой весной, разоряя, смывая дома, — где уж тут одному удержать? Шашкой Дон не изрубишь, не вычерпаешь. Разве только не меньшая сила навстречу подымется — вот тогда поглядим.
Но пока поглядели на родные свои курени. Багаевскую и Раздорскую, Старочеркасскую и Константиновскую, Мечетинскую и Егорлыкскую как поднявшейся полой водой подтопило, взбаламутило, перетрясло сложным, неразделимым чувством счастья и горя. Казаки растекались живительными ручейками и каплями, огибая и не орошая немые, будто вымершие курени, где давно уж царила безысходно-глухая тоска по погибшим или все еще ждали пропавших без вести мужей и сыновей, безнадежно упорствуя в вере. А дома́, где встречали хозяев, кормильцев и любушек, полнились радостью, и, выхлестывая с база в улицу, радость эта безжалостно заостряла остывшую, притупившуюся боль соседей. Кричала паровозом Нюрка Полувалова, билась простоволосой головою о землю, дождавшись наконец вестей о муже и наглядевшись, как Матвей ласкает Дарью и подымает сына к небу на руках.