— То-то и именно — свою! Против нашей, казачьей, нужду.
— По-твоему, лучше будет, коль казаки с иногородними схлестнутся? Да и не казаки с мужиками, а богатые с бедными? Казаки-то ведь тоже по-разному живут. Вот у тебя пять пар быков, а у Борщева, предположим, ни одной — у тебя каждый год арендует. Ты сеешь сотню десятин десятком рук, а он — дай бог десятка два да одними своими руками обходится.
— Я у него своих быков не крал.
— А что он с каждым годом в долги залезает все больше — это ты его не грабишь? А была б у него своя пара быков…
— Так что ж, своих ему отдать — за так, по доброте?
— Так точно, господин урядник, по доброте. Социализм тому и учит, равно как и Христос велел делиться с ближним. Никто с тебя последнюю рубаху не дерет, но и полушкою у церкви теперь уж не отделаешься. Ты поступись на благо ближнего излишком, и пусть каждый казак точно так же отдаст свой излишек — и будет лад, согласие меж всеми. А иначе война. От германской войны убежали — промеж собой затеем новую? Не мир пожнем, а брань, куда как горшую, чем пережили на чужбине? Ну вот и подумай: стоит наше добро того?
— Да как не стоит-то? — уже и смеялся отец. — Ежли волк к тебе лезет аль вор — как его не убить? Хотят мужики оттягать нашу землю — плетей им всем всыпать, а то и в шашки, ежли за оружию возьмутся.
— Хлеба потопчем, курени пожгем, а главное, людей побьем без счета — пахать станет некому. И останешься хозяевать на ветру и юру. Ни твоя, ни мужицкая, а ничья земля будет — пепелище, пустыня.
— Вот и надо их зараз давить, мужиков, а то ить рыпнемся, да поздно будет — кубыть, и вправду примем разорение.
— А по мне, так вернее всего послать атамана Каледина к черту. Без генералов меж собой договориться.
Матвей же все больше отмалчивался — знал, что Мирон способен даже черта переспорить, не только размолоть твои укорененные понятия о жизни, о собственных казачьих нуждах-выгодах, но и зажечь словами целый полк, какую-то такую зацепить струну, что единое тело толпы обомрет или, наоборот, заволнуется. Если выйдет Мирон на майдан, уж как пить дать соберет вкруг себя всех голодных до земли мужиков, да и свои, какие победнее, казаки прибьются.
Громче всех остальных шумели по станице старики и кужата зеленые. Те, кто не воевал. Учителя, конторские, суцкие, путейские рабочие с Великокняжеской, прибивавшиеся агитаторами до Багаевской и ее хуторов. Фронтовики же так измучились, что ничего пока что не хотели, кроме как отогреться душой возле жен и детей.
Совсем неподалеку, под Ростовом, рвалась шрапнель, стучали пулеметы, подымались в атаку жидковатые цепи калединцев и оравы шахтеров, а фронтовые казаки в Багаевской даже не презирали дерущихся. «Воевать не хотим, но и нашего не трогайте», — таков был всеобщий настрой казаков. «Еле ноги домой притащили, а как сил наберемся — потребуем», — говорили им иногородние исподлобными взглядами. Так голодные кони, с боков которых долго не снимали плетки, уже не в силах биться за матку-кобылицу — она их не волнует, не будит инстинкт продолжения рода. Вот когда очунеют, отъедятся, тогда…
Матвей, казалось, был как «все». Скипелся с Дарьей в ненасытно-долгой близости, в которой каждый был подобен и голой руке без перчатки, и липкому железу на морозе, и ничего не оставалось, кроме солнечного пала всего ее звонкого, ливкого тела, кроме ее обезображенного жадностью лица с какими-то уж ведьмовскими, почти потусторонними глазами, кроме злых, по-звериному цепких зубов, прихватывающих на Матвее кожу, кроме солонцеватых, распухающих губ, кроме судорожных задыханий и выпрямительного вздоха, когда она вся от макушки до пяток вытягивалась, как будто вырастала от переполнения халзановской силой, и ни он, ни она не боялись, что прямо сейчас и умрут.
С каждым тесным движением он сердцем обрывался как бы в глубь трясущейся земли, и сердце возвращалось в клетку ребер, как дар самой жизни, и это продолжалось, продолжалось, пока сердце не падало так глубоко, что назад не пробиться. Уступая ему и все глубже впуская в себя, Дарья завладевала им всем, как могила, как всевластная сила конца и начала всего. Становился он слеп, как грудное дите, умалялся, сжимался в кровяной, раскаленный комочек плода, не то, напротив, будто усыхал в беспомощного старика, которому и шевельнуться — непосильный труд, в пожухлый древесный листок, слишком легкий и ветхий, чтоб в нем еще была какая-то нужда, и не было уж разницы меж смертным травным тленом и мягкой вечностью утробы, обволокшей его.
— Мой, мой, — наполненно торжествовала Дарья. — Никуда не пущу. Сама уморю хучь до смерти — лишь бы не уходил никуда. Германской конец, а за что там, в России, воюют, это нас не касается. Никто вас, казаков, туда не гонит — вот и слава богу.
— А землю казачью делить начнут?
— Пущай без тебя ее делят.
— Ну, баба, сдурела от счастья. Пущай без меня меня женят? Аль тебя выдают — под венцом и увидишь, с кем жить?
— Так уж выдали раз, — засмеялась она. — Кубыть, за другого хотела — забыл?