— Братья казаки! Которые вам командиры говорят, что нужно идти в наступление, так вы их не слухайте! Солдатский комитет печатает, чтоб не было нигде по фронту наступления. У немцев против нас наставлено до десяти рядов рогаток и ток по проволоке пущен. Пулемет к пулемету через каждые десять шагов. Только выйдем до их заграждениев — тут-то нас и побьют.
— Верна-а-а!
— Довольно наступали! Теперь наступать только до дому!
— Обрыдло в окопах! Пущай сами идут вшей покормят!
— Каптера сменить! Одежу сносили до дыр! Все тело видать, как скрозь сткло! Босые ходим, казаки! Срам нечем прикрыть!
— Шинель из грязи сделанная! Она и новая-то ровно из назьма — аж пар идет, дыхнуть противно. Не иначе с покойников сняли али делают так хвабриканты.
— Айда к цейхгаузу, браты! Разбирай себе новую справу!
— Верна-а! Сами возьмем!..
— Пусти, зятек, добром прошу. А то айда с нами — и ты себе обновки зараз справишь! — Оскалив зубы, Гришка рвал рукав из Матвеевых пальцев. — Или что, благородием стал — на братов своих будешь кидаться, чисто кобель за генеральское добро?
— У себе же самих и крадете! Свиньи, хуже свиней! Вразнос пошли — ни в чем уже тверды не будем! Не офицеры вас, а комитеты под расход подведут.
— Ты б такое потише гутарил, зятек. Это мы тебя знаем, а чужие-то не поглядят, кто ты есть, стопчут враз, потому как слова твои дюже обидные.
— Ты казак или нет? Присягал?
— А то кто же? Казак. Вот и воля теперь, стал быть, наша, казачья — не дадим над собой измываться. Ты-то только с побывки, зятек, — заслужил, спору нет, — а другого спроси, когда он дома был последний раз. Кровью ить изойдешь — баб своих не ласкать и детишков не видеть. Я ить, брат, и забыл, какая она, баба. Маныч свой разродимый забыл. Эдак можно с живым человеком? А ты нам — «свинья»!
Сбивали замки, срывали шинели пластами, швыряли наружу грохочущие, дегтярно пахучие гроздья сапог. Рубахи бязевые, сподники, как бабы на ярмарке, щупали. Все в новое оделись, и бантами кумачными казачья толпа зацвела.
К концу ноября солдаты бросали позиции целыми ротами и даже полками, расхватывали полковое имущество, глумились над своими командирами, постреливали офицеров и валками катились на родину.
Халзанов задумался о силе единоначалия — откуда берется она, как рождается, в ком? Всегда же находится такой человек, которого слушают все, который одним своим голосом, взглядом, словами — по сути, никем не подпертый, один! — всех понуждает замолчать, остановиться и даже прямо посылает тысячи на смерть, и все покоряются, молча идут, со страхом перед этим вот одним, необъяснимо властным человеком. Каким же надо быть, чтоб превратить взбесившийся табун в чеканный строй? Что должно быть внутри? Может, главное — это никого не жалеть? Не слышать жалоб, стонов, требований отпуска, не слышать ничьего отдельного «хочу»? Быть может, надо самому стать страхом смерти? Не улещать, не уговаривать, не совестить, а сразу убивать? Что, если только страхом смерти и можно погнать человека на смерть? «Самому страх забыть, что убьют, непременно убьют. На пулеметы ить ходил и не робел. А тут чего бояться? Что — свои? Да этих же своих и загребут с навозом немцы — не построй эту росхлябь сейчас…»
И живо представлял себе, как встает на пути у толпы, садит в воздух, тычет ствол револьвера в прозревшие лица с еще не стертыми блудливыми улыбками, все продолжающими извиваться, как раздавленные черви: «А ну стой! Кому первому?! В черепки поколю!»… Нет, немыслимо. И не в том даже дело, что в землю втолочат.
Смотря на собственную сотню и весь полк, он вспомнил Дон, каким его увидел в последний раз, когда приехал в отпуск. Весной семнадцатого года был такой разлив, какого он, Матвей, не видел в жизни, а бабка Авдотья поминала далекую молодость — год, когда и отец не родился. Ох уж и накупало Багаевскую, и выше, и ниже по Дону станицы. Напитанный влагою снег разом ссунулся с яров — потоки нагорной коричнево-мутной воды с чугунным гулом низвергались в Дон. Все речки, все притоки отворились. Дон выхлестнул взломной водой, смывая плетни, огороды, амбары, заглатывая целыми гуртами ослепшую от ужаса скотину, унося к морю целые гумна и хаты, валя мостовые опоры и выкорчевывая телеграфные столбы — во всем своем могуществе не видя человека, нисколько не считаясь с его нуждами, со всем его жалким порядком, достатком, имуществом.