— Страшные у тебя. Всю душу вынают с сердцем и потрохами. А у них обыкновенные. Вроде как у побитых собак.
— Вот то-то и оно. Из домов своих изгнаны, и нигде им приюта. — Она будто и впрямь могла угадывать леденевские мысли. — Как раньше жить не могут, а по-другому не хотят — вот и жизни не жалко ничьей, ни своей, ни подавно чужой. Неужто все у нас останутся?
— Сказали, уйдут поутру.
— Ну а ты? — И не ясно, чего в этом шепоте больше: по-детски ли нерассуждающего требования, чтоб остался, обиды ли, прямого обвинения, что ломает их общую жизнь, как еще не окрепшую вербную ветку с желтоватым цыплячьим пушком наивно и бесстрашно распускающихся почек. Или покорного согласия с уже неотвратимым? Тревоги за его единственную жизнь?
— Война будет, Ася. Никто не отделается.
— Но ты первый идешь. Почему?
— Таким уж, видно, уродился.
— А если б не было таких, как ты? Никто б и не пошел?
— Да нет — ить сама говоришь. Никто б не пошел — так бы и были люди разделенные на всей земле, как в Юзовке у вас: одни по шахтам, под землей, чисто звери по норам, а другие в садах, как в раю? Пусть и дальше так будет? Пусть на карачках смерть свою таскают, пока дыхнуть не станет нечем? Зато без войны. Поврозь бы каждый кровью истекал, пока тишь да гладь да колокольный перезвон? А господа одной рукой на небо бы крестились, а другой шерсть бы рвали со всех бедняков? А труженики, те, наоборот, на рай загробный бы надеялись да у Бога бы клянчили милость?
— Что ж, и Бога, по-твоему, нет?
— А ты и забыла? Отца-то в шахте завалило — ты девчонкой была, и то тебе было сомнительно, что Бог его живым на небо взял. Вот и мне то же самое, когда мать умерла. А как на войну нагляделся, так понял: поповского-то Бога точно нет. Того для пользы выдумали — чтоб народ крепко верил, что всякое рабство от божьего произволения. А кто нас и зачем на землю посылает — вот это вопрос. Быть может, и есть он, тот Бог, который человеку назначение дает.
— Воевать — назначение? Людей убивать?
— А это смотря за что. Или скажешь: любить надо всех? А много ли ты ее видела, этой любви, от людей? Нужда любовь давит, навроде как жажда все памороки: пить нечего — так и о хлебе забудешь, не то что о ближнем. А кто высоко живет, тот только свою хорошую жизнь и любит. Своих детей, для которых он хлеб от голодного рта отрывает. И что остается? Покорствовать, крест свой нести, размножаться? А на что же детей рожать — всем беднякам? На такую же каторгу?
Леденев вдруг осекся, словно только теперь и поняв, чем они были заняты все последние ночи с того самого дня, как вернулся в Гремучий, что они с Асей не береглись, что не всегда себя удерживал, и в тот же миг частица вечного мужского страха и вины прошла сквозь него. Чем-то вещим в себе он коснулся жены, и ему показалось, что в ее сокровенной глуби уже есть — вот то самое, для чего он, боец за всемирное счастье, был нужен лишь на несколько жалких минут. Назначение, Бог… где уж было подумать о крохотной малости? Как волк зарезает овцу. Как сорная трава кидает по ветру перелетное семя. Напаскудил — и в сторону. Революцию делать.
Наутро гнилорыбовский отряд ушел из хутора. Леденев подседлал Воронка, как нищий посмотрел на Асю, идущую от скотного сарая с новорожденным мокрошерстым ягненком на руках, чтобы взять его с зимнего холода к печке, приковался на миг к ее вскинутым беспокойно-голодным глазам, вскочил в седло и, еле сдерживаясь, чтоб не пустить коня в намет, порысил к старой хате.
Початков, Дикарев и старший Халзанов с двумя односумами уже были там. Зарубин никуда не уходил.
— В Привольное поскачем, — бросил Леденев. — За панским табуном.
В Хомутовскую балку перед светом стянулось до трех десятков хуторских иногородних. Поехали к югу. По сугробам текла и дымилась поземка — степь растянула в горизонтах рябь, как взволновавшееся меловое море. Замело, задавило снегами все бугры и морщины, но Леденев, взращенный этой степью, мог найти в ней дорогу, даже если б ослеп. Все давно было вырешено, и ехал он так, словно только теперь наконец-таки предал себя тому делу, ради которого и был произведен на свет, но это чувство своего свободного самоосуществления перетекало в глухоту, в какое-то оцепенение рассудка перед будущим, а верней перед тем, что уже началось для него.
Давно и, вероятно, безвозвратно ушел тот стыд за всякого убитого им человека, который так давил его вначале: вдруг почему-то становилось стыдно — перед конем, перед травой, перед облаком в небе, передо всем, чего убитый уже не может видеть, слышать, чувствовать. Он знал, что убить человека легко, для этого достаточно привычки, и не мог понять, страшно ему от того или нет.