Матвей волновался. И видел-то его, Романа, от силы десять раз за всю предыдущую жизнь, да и то больше издали, как, проезжая степью, примечаешь волка на бугре. Кроме скачек в Гремучем, нигде не случалось борьбы между ними. Но то одно, что Дарья в девках сохла по этому вот мужику, крепко помнила долгим охлаждением женского своего естества и, получается, любила их обоих, и не то чтоб сперва одного, а потом уж другого, — одно только это приковывало Матвея к Леденеву. То было уж не любопытство, не одно только настороженное чувство родства, какое сильный зверь испытывает к столь же сильному, а будто бы и вправду что-то схожее с тем изумлением, которое ребенком чувствуешь при взгляде в зеркало: неужели вон тот — это я? А то вообразить и вовсе дикаря, который себя ни разу не видел, разве что-то расплывчатое в неподвижной воде или в медном тазу, и вот пришли в его убогое селение миссионеры, проповедники евангелия, и дали ему карманное зеркальце: какой бы ужас и восторг тот испытал. Глаза бы уж, наверное, боялся отвести: сморгнет — и сам умрет.
Халзанов, к слову, в зеркало не так-то часто и смотрелся. Давно прошло то детское влечение, что было малой каплей влито в ненасытную тягу к познанию мира: какие у тебя глаза, нос, уши и почему такие, а не какие-то другие? Его давно уж волновало только то, каким он еще может стать, нарастив свою силу, а с лицом ничего уже было поделать нельзя — придется жить с тем, которое дадено. Глаза окружающих — вот были подлинные, открыто говорящие всю правду зеркала: глядят на тебя с восхищением — добрый казак, а не видят в упор — так и нет никакого тебя. А лицо говорило, что он — это он. Не урод, не кривой. Что девки плачут от него, понятно было и без зеркала. Кусок стекла, покрытый амальгамой, был нужен единственно для сохранения человечьего облика, и, бреясь, причесываясь, Халзанов видел не лицо, а черный свой чуб или щеку в колючей стерне, следя за тем, чтоб ни клочка не пропустить, и оставаясь наконец доволен глянцем, наведенным бритвой. И только иногда сличал себя с другими — как правило, с выхоленными офицерами, с породной тонкостью, изяществом их черт, с холодным выражением спокойного достоинства, ища в своем лице приметы низости, тупой покорности и умственной ущербности или, напротив, твердой воли и способности повелевать.
Что ему Леденев? Неужели права была Дарья — а кому, как не ей, правой быть, угадавшей обоих самим своим сердцем, нутром? — и похожи они, словно братья, рожденные от одного отца, а может, и делившие близнятами утробу матери, толкаясь в ней, теснясь, еще до появления на свет друг с дружкою насилу уживаясь?.. А может, и вправду отец принял грех мимоездом, да и не знает, что в Гремучем есть сын у него… Говорят, молодым ох и жаден был до этого дела, и летучую крыл, и катучую, усмехался Матвей.
Под вечер не вытерпел — в помещении флигеля, где курили больные, подошел к Леденеву:
— Здорово живешь. Что ж, ты меня, могет, не угадал?
— Узнал. — В глазах Леденева как будто тоже принялся росток не меньшего, чем в нем, Матвее, интереса.
— Чудные дела — вон ить где привелось повстречаться.
— Чего же чудного? Военное счастье такое — можно и земляков повстречать где ни попадя. Где же ты воевал?
— В Галиции, в Донском шестнадцатом полку. В Карпатские горы полезли — контузило вот. А ты где ж?
— А в голубых гусарах, графа Келлера дивизия. За Русским перевалом с мадьярами сошлись. А уже как поехали раненых в плен подбирать, так один офицер и пальнул в меня из револьвера. И топорщится, главное, под своим жеребцом, как червяк, вижу, хрип из него уж наружу, — нет бы помощь принять, а он, ползучий гад, меня в упор. Ну, думаю, все, отвоевался, паралик.
Разговор тек свободно, подчиняясь изгибам того естественного русла, что было пробито предшествующими разговорами со множеством фронтовиков, — и оттого еще свободней, что под общий кур. Драгунский вахмистр, латыш и Фарафонов едва ли не накинулись на свежего, еще не прискучившего человека, с охотой слушали, расспрашивали, вклинивались со своим.
— Бывает, пуля человека не берет, ото лба, как от камня, отпрядывает, а то, наоборот, через такую чепуху иные пропадают. Был в нашем эскадроне один малый, Алешка Коломиец, — так умер он и жутко, и смешно, — рассказывал Кравцов. — Под Ярославицами бой — ты был там, Леденев. Помнишь, черное солнце видали? Брат у него, Алешки, — Петька, силищи неимоверной. Пошли мы в лоб на их уланов, взяли в пики. Так этот Петька с таким усердием австрийца навернул — по середку залезла пика в живот. Ну и хотел он ее вытащить, а следом брат скакал, Алешка. Как Петька дернет эту пику распроклятую — и тупяком Алешке в грудь: сердце остановил. Что ж, думаю, матери будет писать — как Алешка погиб, брат от братской руки. А вы говорите…