— Мудрено тебя, казак, понять. То об том австрияке жалкуешь, то обратно не жалко тебе никого, — усмехнулся Роман, но по взгляду его — изумленному, будто впрямь на свое отражение, — понял Матвей: понимает его Леденев — может, так хорошо, как никто на земле. — Такая уж, должно, твоя планида. Быкам в ярме легко да пахарю за плугом — иди себе вперед да налегай, ни на что не гляди, окромя борозды. Есть, знаешь, и такие, которые рубят не спрашивая. А ты думаешь много.
— А ты вот что скажи. Он мне никто, австриец тот, чужой. Немчура, иноверец. Вовсе враг, если так посмотреть. Сошлись мы в бою: не я его — так он меня, иначе нельзя. А ты меня готов при случае убить. Так что же, без разницы? Земляка, стал быть, можно? Такого же русского? Это что ж, брат на брата и сын на отца?
— А мы с тобою, видно, через Дарью породнились? — скрипуче усмехнулся Леденев.
— А навыворот взять, — засмеялся Матвей. — Что мне тот австрияк? Никогда б и не встретились с ним, когда б нас цари не стукнули лбами. Разве он у меня чего взял либо я у него? За что мне его убивать? А я у тебя Дарью отнял. А отнял почему, то есть при каком условии, — соседи мы, так? Вот то-то в одну девку и вцепились, как собаки в кость. Замирятся цари — и разойдемся мы с австрийцами, с германцами, как будто и не видели друг дружку никогда. Он, Ганс, в свою кирху пойдет — молитву вознесть Пресвятой Богородице, что сберегла она его, и я — к попу Василию за тем же самым. А с тобой-то мы не разойдемся — откуда пришли, туда и вернемся, одна у нас родина. Нам-то есть из чего меж собой воевать. Да и не нам одним, а всем казакам с мужиками. У кого земли много, а у кого наоборот. Так что же выходит — ежли между собою нам склочиться, то и куда бы злей была война?
— Выходит так.
— Так это же волками жить. А мы вроде люди. Не страшно?
— Страшно овцой жить, а главное, дюже погано. По мне, уж лучше волком, — ответил Леденев.
XV
Базарной давкой тысяч всадников и лошадей, бород, папах, винтовок крутило и мотало человека, безликого и безыменного средь всех. Толкало и гнало сквозными дворами, по улицам — уже не города, а становища кочевой орды, разжегшей тысячи костров в дегтярной темени и всюду навалившей кучи конского помета.
Ломились дикие в дома и с равнодушием татарских сотников въезжали в гулкие притворы, в алтари, рассыпая под сводами онемелых церквей дробный цокот подков, забивались под крыши, в печное тепло, уходя с окровавленной, озверевшей земли, грели руки у пламени, у походных котлов, одуряюще пахнущих разопрелым пшеном и томящимся мясом, а он все брел, толкался, огибал, хоронил от скопищ и стаек, как обреченный на скитания по кругу вечный жид, — человек в отсырелой шинели и островерхом, как монаший куколь, башлыке.
Приюта ему не было нигде, а может, он и не искал пристанища, вполне могущий подойти к костру и быть принятым красноармейцами за своего. Не хотел делить с ними тепло, пищу, воду, даже и говорить на одном языке — русском, теплом, родном, но в их устах невыносимом, как никакой другой чужой.
Так замерз, как, казалось, нельзя — в родном городе, знакомом до сбитых коленок, до детских боевых болячек, до рождественских ангин, до выжженных увеличительным стеклом инициалов удивительной девочки на седом тополином стволе, — и так, как можно только в родном городе, в который входишь на покойницких правах.