— Могу предложить револьвер, — сказал вдруг кто-то за его спиной посреди пустой улицы, и, обернувшись на слова, которые никто из красных сказать ему не мог, он впился в длинные татарские глаза, отсвечивающие почему-то северными льдами, во все это своеобычное лицо с высоким плоским лбом, довольно грубым вытянутым носом и надменно очерченным ртом.
— Ты-и?..
— Ну если вот он ты, то вот и я, — ответил человек, одетый красным командиром — в полушубок защитного цвета и папаху с кумачной приколкой.
— Ты жив… но как ты тут?..
— Шел за тобой от госпиталя. Ты, верно, явился по Ромину душу — тут и гадать не надо, да? Вот и я перешел на подпольные формы борьбы. Пойдем, пойдем — нам нынче, брат, положено в подвалах обитать. Перенимаем у большевиков первоначальные их методы — наводим страх, стреляем в их прославленных вождей.
— Ты неисправим.
— Это лучше всего доказывает, что я жив. — Яворский — а это был он — тащил Извекова знакомыми проулками, в кварталы приземистых одноэтажных, уже деревянных домов, в безлюдье, в заглушье, в кромешную темь.
— Слыхал — ты сгинул под Царицыном.
— Это, брат, эпопея. Цирцею, по правде сказать, не встречал, а вот в свинью неоднократно превращался.
— Так зачем же ты тут?
— А устал, надоело. Как говорил один знакомый наш казак, уморился душой.
— Для самоубийцы ты слишком по-красноармейски одет, — усмехнулся Извеков.
— А может быть, я намерен креститься в их веру.
— Таких они не крестят. Разве что очищают огнем.
— Ну хорошо, считай, что я изверился, — сказал Яворский, — к тому же так оно и есть.
— От этого есть надежное средство — свинцовая пилюля.
— Ну, перед отдаленной смертью, общеобязательной, я, как тебе известно, испытываю детский ужас, а перед немедленной — ужас животный. Жизнь, брат, какая б ни была, — всегда кое-что по сравнению с дыркой от бублика.
— Ну и беги в Новороссийск, на пароход. Если так хочешь жить.
— А что, это мысль. Быть может, это для таких, как я, и есть самое лучшее. Не жить, а тосковать по жизни, которая могла бы быть. Возделывать в себе неутолимую тоску по родине: ах я бедненький, ах я несчастненький, и никто-то мне не поможет, и не надо помогать. Ни царя, ни России, ни Бога — так худо, что и хорошо. Это, знаешь ли, возвышает — хотя бы в собственных глазах. Неумолимый рок. Трагическая жертва века. А солнышко-то светит. Можно и пострадать. Ведь есть от чего, а главное, чем — вот этим моим изысканным студнем, благо из черепушки не вышибли. А ежли какой-никакой капиталец имеется, тогда и вовсе хорошо, страдать можно будет с удобствами.
— Так что ж, ты полагаешь: кончено? — спросил Извеков жадно, спеша сличить чувство Яворского с собственным.
— Читал я тут брошюрку одного краскома, из нашего брата, из перекрестившихся, так он уверяет, любое событие — приход большевиков, крещение Руси, паденье Рима — представляется нам неизбежным только задним числом, в необратимости уже свершившегося, в то время как в самом процессе никакой предрешенности нет, а есть, напротив, тысячи случайностей. Пока война идет, мы ничего не можем знать наверное, а потому и уповать на что-то, и приходить в отчаяние одинаково бессмысленно. Все решают нечаянный необъяснимый мороз, ошибки стратегов, змея в конском черепе… И вообще, ты только вообрази себе, сколько тысяч условий должно было сойтись, чтоб на этой земле появился и воцарился человек, чтобы из первозданного хаоса вдруг возникла земля… Так вот, милый мой, такая теория, пожалуй, похожа на правду, но мне оскорбительна. Холодная и равнодушная вселенная, навязанные нам с тобою хороводы атомов, случайные сцепленья миллионов ничтожных обстоятельств. Слепой произвол — без смысла, без цели. Мне ближе вертикаль божественного промысла.
— Длинно, брат. Ты мне скажи о нашем деле — ты как чувствуешь?
— Ну вот я и чувствую, что Господь уже явно и давно отвернулся от нас. Леденев ли наслал на нас этот буран, буран ли принес Леденева, но наши бронепоезда и гаубицы на валу мгновенно превратились в бесполезные хлопушки. Впрочем, кажется, вскорости Дон разольется уже в нашу пользу. А там, за ним, живая наша конница, полки Гусельщикова, Топоркова… А там и союзные рати возникнут в чешуе златой из моря.
Они вошли в Кладбищенскую улицу.
— Выходит, не веришь, — сказал Извеков в спину Виктору, войдя в калитку мокрого дощатого забора.
— Ну я-то, брат, прост как ребенок. Что вижу, в то и верю, — ответил Яворский, шагая к окну деревянного, с резными балясами дома. — А вижу я, что мы драпаем. Вернее, блестящие наши стратеги со своими штабами. И драпают, заметь себе, с добром-с. — Он постучал условным стуком в непроницаемое черное стекло. — Неправильно, брат, мы с тобой воевали. То ли дело Шкуро — погулял. Мы — за единую и неделимую, а он — за зипунами. Черт знает сколько миллионов ростовское купечество на блюде поднесло. Да и наши донцы тоже, знаешь — Россия, конечно, святая, но не худо бы и елико возможный запасец на изгнание сделать. Быть может, и нам озаботиться, а?