А впрочем, он давно уж зябнет и привык. Окоченел, и удивляет только то, что глаза продолжают все видеть, а на щеках и подбородке отрастает щетина. Ведь они не сегодня пришли, эти бороды, рыла… нет, вполне человеческие — вот что дико и необъяснимо, — даже благообразные лица… отобрать у него его дом, его город. Изломать, изуродовать, везде, насколько хватит, положить свой след из конского помета и человечьего дерьма… Алешу убили они не сегодня. Вопросов «как они до этого дошли?», «почему так случилось?» у него уже не было, и оставался лишь один: «неужели пришли навсегда?» И с проклятиями, и с молитвой он, русский человек, донской казак, и все они, пошедшие на красную чуму, не могут ничего, бессильны перед ними — вот этой бесноватой частью своего народа? И все, что было сделано, — лишь месть за потерю всего дорогого и уже невозможность вернуть? Неужель не могло быть иначе? Ведь «всколыхнулся, взволновался православный Тихий Дон», встали тысячи лучших донских казаков, не захотев, чтобы их резали, как скот, и тогда показалось… нет, действительно было, сбывалось: вернем — Вознесенский собор, всю Россию… и будто уж поплыл над Доном древний величальный звон, триста верст до Москвы оставалось, на последний бросок офицерских полков. Почему же не вышло? Махно ударил в спину, и красная клокочущая жижа смыла все: гениальность маневра, столбовых, прирожденных владык — лишь одной своей массой, как Дон на разливе? А может, прав был Витя: народ всегда сильней, талантливей своих отдельных, лучших представителей?.. Но народ поделился едва ли не поровну — на Халзановых и Леденевых… А-а-ы-хы-хы-хы!.. — начал рвать и корежить Извекова смех. — Нет Халзанова, кончился, и остался один Леденев, вовсе не убиваемый, проникающий в каждую русскую душу, как бес, соблазняя, нашептывая: «покорись, целиком мне отдайся, утопи себя в братской крови, и я дам тебе царскую силу и власть». Этот сифилис мозга и сердца оказался всесилен, и на «честь» нам отвечено «нечего есть» и «умри ты сегодня…». И теперь-то уж точно конец? Не хватит сил, народа не осталось, людей, не променявших душу на паек и дьявольскую власть? Ничего не имеет значения, и остается лишь по-волчьи стиснуть зубы и издохнуть?
Что самое необъяснимое — он хотел жить. В сарай, куда его втолкнули по веленью Леденева, перед светом вошли двое красных, ударили по голове и, выволочив на поверхность, везли куда-то в бричке, пока не рассвело, не заметелило, тряхнули в белой пустоте и начали… забинтовывать голову, и с ликованием спасенного оленя понял: отпускают. Да, тварь проснулась в нем, не знающая страха отдаленной смерти и не хотящая сиюминутной. Обрядили вот в эту шинель и башлык, сгрузили на какую-то подводу, в гомон, крики, и он увидел над собой рябую, толстомордую, лениво-злую милосердную сестру.
В косой пурге, под садкий гул бессмысленной, казалось, канонады прибывать стали раненые: отвернутые полы полушубков и шинелей, осколки в поганочно-бледных, сочащихся рудою животах, рыданья раненного в член красноармейца… и вдруг вместо той, рябой, матерящейся: «ничего, проживешь как-нибудь и без…» — другая, нежданно-нездешняя… девушка. Изветренная, выпитая усталью, с бесповоротностью еще не сломанная красота. «Но песен небес заменить не могли…», коньки, руки в муфте, альбом Мариинской гимназии. На миг показалось, что он средь своих, в том первом, незабвенном, Ледяном, и вот она — Таня иль Варя, в солдатской шинели и бабьем платке, с брезентовой сумкою через плечо: «Мы с вами, господа… Нет-нет, мы все решили, и я уже послала письмо маме…»
Откуда она в леденевской орде? Какая нужда, идея какой, за что, с кем борьбы толкнула ее?.. А что, уж, верно, лучше в сестры, чем в комиссарские подстилки, служить по чрезвычайкам за паек… И не мог с нею заговорить и даже в глаза не глядел — хватило с него комиссарика, доигрался с мальчишкой… да если б не подножка от этого Северина, быть может, и достал бы Ирода-царя, рождественского деда — Леденева.
С обозом раненых, уже не Аболин и еще не Извеков, он прибыл в захлестнутый красными Новочеркасск, скользнул с подводы в давке возле госпиталя, затерялся в толпе и вот уже стоял напротив собственного дома, чьи окна лишь отсвечивали желто-рдяным пламенем костров, давно уже тая в своей глуби настуженную, подземным тленом пахнущую пустоту.
Он как-то вяло вспомнил этот запах, когда-то так остро поразивший его, — вокзальных сквозняков, проточной жизни множеств, старьевщицкого мусора, покойницких вещей, потустороннего, всесильного в своем равнодушии холода, перед которым человек и вся его память — ничто. Смотрел на точеные полуколонны, стоявшие на страже чашевидного крыльца, на подковы кирпичных наличников — дом их был и остался ни на чей не похожим, только был уж ничьим, дом, в котором с Алешей переводили гуркотанье голубей на человеческий язык.