— Кто будет выступать, прошу сюда, к столу! — зло оборвал Болтовских. — Продолжайте, товарищ Отаров!
— Я кончил, — тихо сказал дед и уселся.
Басов поднялся снова, с уважением поглядел в сторону деда и обратился к народу:
— Ну, так кто будет говорить?
Люди молчали, кое-кто робко потребовал перекура, но Басов ответил, что время позднее, что пока дело не сдвинется с места — никаких перекуров!
…Когда же предоставили слово Панферову, он встал зелено-бледный, вытер платком влажную шею и жалко улыбнулся:
— Об чем говорить?.. Я теперь — бывший… А виноват в чем — отвечу!
…Вечером дед много курил, весело подмигивал мне, приговаривая: «Служивый!», а когда я собрался в клуб (меня ждала Ленка), он спросил:
— А ты, стало быть, конца собрания не дождался?
— Ты-то откуда знаешь?!
— Да уж знаю… Я ить видал тебя с Лавровой девкой у дверей, до самого конца почти стояли-то вы, а? Може, вы супротив Басова?.. Хоша, чего уж… Ломоть отрезанный ты теперя. — Он вдруг тяжело сел на скамью у стены и сказал каким-то ломким и оттого чужим голосом: — Ты хушь пиши, Едуард, оттеля дедушке-то свому, а?.. А може, посля армии домой махнешь? Жизнь-то какая затевается! Басов подсчитал ноне — вышло, што через два года мы в мильенеры сиганем! Дак пиши, а?..
У меня в горле застряли неприятные царапушки, и я ничего не ответил деду — побоялся своего голоса, знал, что он у меня непременно сорвется, а тогда какой же я «служивый»!..
Лес от Лебяжьего недалечко — рукой достанешь! Он еще не лишен красок меди, стоит, словно полк на смотру, торжественный и строгий, омытый утренней свежестью и оплавленный солнцем.
И была дорога. И был лес.
Шли по краям, без тропинки, по сумраку. Деревья сверху зеленые, а внизу опавшие листья, иглы, мох — все желтое, багряное, золотое. Молчал сонный лес. Пахло хвоей. Молчали и мы.
Я и Ленка…
У меня в руках махонький топорик. Я взял его делать затеси на деревьях до тех пор, пока мы придем туда (а куда?), и чтобы не заблудиться оттуда.
— Эдька, как громко стучит дятел, слышишь? Говорят, дятлы умирают от сотрясения мозга. Стучит, стучит, а потом однажды — брык с самой верхушки!..
(Я делаю первую затесь.)
— Чепуха, Ленка! А впрочем, человек тоже однажды — «брык», и поминай как звали… Видишь листья, падают, хотя топорик мой игрушечный. Висел, висел лист, а потом — «брык»!
— Ага… Но у листа есть шанс покуражиться хоть самую малость в воздухе, пока долетит до земли.
— Все равно, чем медленней, чем плавней он куражится, тем неизбежней его соприкосновение с землей! Это даже страшнее…
— Но весной вырастут новые листья, лучше прежних! Главное — дерево! Оно, как человек… Где-то я читала стихи: «Наши мысли, как листья, наша жизнь — листопад…» А то еще вот эти: «Нет, это видно неспроста, что форма сердца у листа!..» А осенью летят и летят в никуда тысячи маленьких сердец… Жалко их дереву, верно? Жалко, как и нам своих улетевших слов, мыслей и лет… Ох, сколько листьев улетело от нас за наши восемнадцать! Послушай, а может, человек все-таки произошел не от обезьяны, а от дерева?
— Да ты у меня философ, Лен, ты у меня…
— Ну не жми меня так! Ты же колючий стал уж… Бриться когда начал?
— Не знаю…
— Ты у меня мужчина?
— Не знаю…
(Тюкает топорик, сочится белой кровью третья затесь.)
— …Ладно, Ленок! Не будем оплакивать опавшие листья. Помнишь, у Некрасова: «Плакала Саша, как лес вырубали…» Понимаешь — лес, а не листья! На листья бы нам не хватило слез… Ни нам, ни той Саше.
— Ты меня любишь?
— Очень.
— А помнишь, на литературе Маремьянна (Мария Емельяновна) сказала, что любовь — это «чюйство самоубийственной привязанности». А сама — вечна дева и осталось-то ей, бедняжке, — очки протереть и умереть! А туда же — «чюйство»!
— Ты злюка! Конечно же, чувство! Только мало этого слова для любви. По-моему — это и цель, и счастье, и муки, и терпение, и борьба, и вся жизнь! Жи-изнь!
— А дети? Песня-то: «И вершина любви — это чудо великое — дети!..»
(Уже пятая затесь а до конца (а где он?) наверное, много.)
— …В песне о другой любви, не о нашей сегодняшней… В песне о любви материнской и отцовской, в которой мы с тобой пока ни черта не смыслим! А когда перегорим, переболеем, насытимся вот этой нашей, молодой любовью, — тогда и вершина: будем детей любить, все равно дальше вершины лезть некуда…
— Это ты у меня философ, Эдька!
— Наверно, в наши годы все ходят в философах. Мы вот с тобой затеси делаем, а все равно отсюда блудить будем и опять что-нибудь, наверняка, откроем, или нам откроет вот этот лес, или вон тот клочок синевы…
— Все равно ты говоришь мудро как-то…
— Да уж куда мудро! Вот дед у меня — тот и мудрец, и философ, и бог!
— Ты у него в профессорах ходил?
— Нет. Ассистентом в кузнице, всего лишь… Смотри! Ух ты-и!
Луговина вывернулась неожиданно. Мы застыли на миг с удивленной детскостью — так сказочно разверзлась лесная темень, точно упал с неба круг солнца, радужно вспыхнул разнотравьем и разноцветьем и остался лежать навечно, плотно зажатый кольцом вековых стволов и густой зеленью кустарника.
— Видишь, еще одно открытие!
— Это наша с тобой луговина! — прошептала Ленка.