Посмотрел в окно. Снег перестал идти, солнце растолкало тучи и ослепляюще зажгло белизну площади Вильгельма, не тронутую пока ни единым следом. Вновь пробежал глазами стишок. Неожиданно для себя обнаружил, что в стихотворении нет ни одного восклицательного знака.
— Ничтожный пигмей! — Геббельс бросил лист на стол. — Ты действительно «доуцелел». Как Кете Кольвиц. Или Ремарк. Или Манны. Если ты еще не за границей, то ты пожалеешь, что на свет родился… И придет время, не укроетесь, предатели, и за границей. Это я вам обещаю!..
Геббельс сунул пальцы за борт френча и медленно, бесшумно прошел к окну. Он словно бы крался к нему, словно бы ожидал увидеть из него тех, «доуцелевших», кто еще должен был пожалеть о своем появлении на сем белом свете.
На площади Вильгельма, сминая снежную белизну, промаршировала рота солдат. В красивом четком ритме высоко, «до аппендикса», поднимались ноги в сапогах. Даже из окна видно было, как среди прилипшего к подошвам снега рядками поблескивали головки кованых гвоздей. В ритмичном покачивании вспыхивали над касками жала широких штыков. Правый кулак каждого солдата крепко стискивал жесткий ремень винтовки. Впереди роты шагал маленький худой офицер в фуражке с необыкновенно высокой тульей. Глядя на него, Геббельс невольно усмехнулся: «Хочешь казаться выше, дорогой обер-лейтенант?» Ему вспомнилось, что и сам он когда-то носил необычайно высокий цилиндр, чтобы не выглядеть коротышкой с таким, скажем, верзилой, как Герман Геринг.
Он глянул на себя в стекле шкафа, глянул на удачный портрет работы Рихтера. Полюбовался лбом, ладонью пригладил волосы, чтобы они его не закрывали.
«Я сделаю Рихтера великим художником эпохи национал-социализма! — решил Геббельс. — Даже тот обер-лейтенант, что провел роту, будет отдавать ему честь! А этот? — метнул взгляд на глянцевый лист фотокопии. — Этого мы еще найдем…»
Когда Макс вновь вошел, Геббельс опять усадил его в кресло, стал прохаживаться, рассуждая о месте каждого немецкого художника в тысячелетнем рейхе, о его задачах и ответственности перед историей — ни больше ни меньше… Выдвинув на несколько секунд ящик стола, полюбовался фотокарточкой и, задвинув обратно, спросил:
— Вы с натурщицами работаете?
— В моих произведениях пока нет… таких женщин, доктор… Натурщицы дорого стоят… стоили, — быстро поправился Макс.
— Я имел в виду не только обнаженных натурщиц, — насмешливо посмотрел на него Геббельс. — Впрочем, работа с голыми натурщицами — одна из неосуждаемых привилегий живописцев. И они, как правило, не уклоняются от нее… Я считаю, что вам тоже нужно чаще обращаться к образу женщины. Мне представляется, что душа того художника, который не пишет женщин, мелка как блюдце. Нам, Рихтер, нужен культ здорового женского тела, наши женщины должны рожать здоровое потомство. Здоровая женщина — здоровая нация. Я презираю американок, тощих, анемичных. От наших женщин мы должны получать здоровых парней…
Геббельса часто прерывали телефонные звонки. С аппарата, напоминавшего своей громоздкостью пишущую машинку «Ундервуд», он снимал трубку, тыкал пальцем в одну из кнопок, светлым тенором кидал:
— Я слушаю!..
Ему что-то говорили, он в ответ бросал несколько фраз, клал трубку и возвращался к разговору с Рихтером. Да, художник нравился ему. К тому же Геббельсу хотелось выговориться, не с трибуны, а вот так, наедине, тет-а-тет, что ли, интимно, и пусть золотым сном вспоминаются Рихтеру минуты, проведенные в кабинете рейхсминистра…
— Вы бывали в Веймаре, видели картон Карстенса «Ночь и ее дети»? Какова Ночь там! Каковы женщины! Такие женщины нужны нации, Рихтер, такие. Такое искусство, я говорю, вечно. Это не мазня вроде так называемой графики Пикассо или «Башни синих лошадей» Марка. Нагромождение каких-то подобий лошадей… Вы видели эту вещь? Впрочем, вряд ли: я приказал убрать из музеев чушь этого бездарного маляра!