После почти трех тревожных месяцев я наконец готов был ехать. Я чувствовал себя отлакированным с головы до пят, как тот нагой эфеб[202]
, яркий clou языческой процессии, что умирал от кожной асфиксии под слоем золотой глазури. За несколько дней до моего фактического отъезда случилось то, что в тот момент выглядело как безобидный перенос сроков. Я должен был вылетать в четверг из Парижа; в понедельник мелодичный женский голос отыскал меня в ностальгически очаровательном отеле на rue Rivoli и сообщил мне, что по какой-то причине — возможно, из-за утаенного в пелене советских туманов крушения — общее расписание рейсов спуталось и что я могу сесть на борт турбовинтового лайнера «Аэрофлота», следующего в Москву, либо в эту среду, либо в следующую. Я выбрал, разумеется, первое, поскольку в таком случае дата моего рандеву не менялась.Моими попутчиками были несколько английских и французских туристов и многочисленная свора хмурых чиновников советских торговых представительств. Едва я занял свое место «на борту», как некая иллюзия низкопробной реальности охватила меня — чтобы влачиться за мной до конца поездки. Был необычайно жаркий июньский день, и фарсовая система охлаждения воздуха не могла одолеть запашок пота и вспрысков «Красной Москвы» — злокозненного одеколона, въевшегося даже в карамель («Леденец взлетный»), щедро розданную нам перед полетом. Небылицей отзывался и яркий пестрый фон (желтенькие завитушки и лиловенькие глазки), украшавший занавески. Сходной расцветки непромокаемый куль в кармане переднего кресла имел ничего хорошего не предвещавшую надпись «Для отходов» — вроде моей личности, которую могли бы «пустить в расход» в этой сказочной стране.
Мое настроение и психическое состояние нуждались скорее в крепком спиртном, чем в новой порции «взлетных» или какого-то славного чтива; тем не менее я взял рекламный журнальчик у полнотелой, насупленной и голорукой стюардессы в небесно-голубом и с интересом узнал, что Россия (не в пример нынешним триумфам) не слишком удачно выступила на олимпийском футбольном турнире в 1912 году, когда «царская команда» (состоявшая, надо думать, из десяти бояр и одного медведя) проиграла Германии со счетом 0:12.[203]
Я принял успокоительное средство и надеялся проспать хотя бы часть пути; но первую и единственную мою попытку соснуть бесцеремонно пресекла еще более корпулентная стюардесса с еще более крепким настоем лукового пота, злобно потребовавшая, чтобы я втянул ногу, слишком далеко высунутую в проход, по которому она перемещалась со все новыми и новыми пачками пропагандисткой «прессы». Я мрачно позавидовал своему соседу у окна, пожилому французу — во всяком случае, едва ли моему соотечественнику, — человеку со спутанной черно-седой бородой и ужасным галстуком, который проспал весь пятичасовый полет, презрев сардины и даже водку, от которой я не смог отказаться, хотя в заднем кармане брюк у меня имелась фляжка кое-чего получше. Возможно, в один прекрасный день историки искусства фотографии помогут мне узнать, как, по каким таким признакам я смог установить, что воспоминание о безымянном, ни с каким определенным местом не связанном лице относится к 1930–1935 годам, а не к другому времени, скажем, к 1945–1950-м. Мой сосед был практически близнецом человека, которого я знавал в Париже, но кого именно? Знакомого писателя? Консьержа? Сапожника? Трудность определения раздражает меньше, чем тайна его пределов, предполагаемых градацией установленных «оттенков» и «ощущений» образа.
Мне удалось рассмотреть его пристальнее (что еще больше разожгло мое любопытство), когда к концу нашего полета мой макинтош сорвался с вешалки и упал на него, и он оскалился достаточно дружелюбно, появившись из-под этого неожиданного пробудчика. Еще раз я мельком увидел его мясистый профиль и густые брови, когда предъявлял для осмотра содержимое моего единственного чемодана и боролся с безумным желанием оспорить уместность выражения в английском бланке таможенной декларации: «…miniature graphics, slaughtered fowl, live animals and birds».