Я вновь увидел его, но уже не так явственно, во время нашего переезда на автобусе из одного аэропорта в другой через какие-то жалкие окраины Москвы — города, в котором я ни разу в жизни не побывал и до которого мне было столько же дела, как, скажем, до Бирмингема. Однако в аэроплане, летевшем в Ленинград, он снова оказался на соседнем с моим месте, на сей раз у прохода. Смешанные запахи суровых бортпроводниц и «Красная Москва» с постепенным преобладанием первой примеси по мере того, как наши голорукие ангелы приумножали свои последние отправления, сопутствовали нам с 21:18 до 22:33. Чтобы разговорить своего соседа прежде, чем он со своей тайной исчезнет, я спросил его (по-французски), известно ли ему что-либо о живописной группе, севшей на наше судно в Москве? Он ответил с парижским grasseyement, что это, надо думать, иранские циркачи, гастролирующие по Европе. Мужчины казались арлекинами в штатском, женщины — райскими птицами, дети — золотыми медальонами, и была меж ними одна темноволосая бледненькая красавица в черном болеро и желтых шароварах, напомнившая мне Айрис или ее прообраз.
«Надеюсь, — сказал я, — мы увидим их выступление в Ленинграде».
«Пф! — возразил он. — Куда им до нашего советского цирка».
Я отметил это машинальное «нашего».
Нас обоих расквартировали в «Астории», безобразной громадине, построенной, кажется, перед Первой мировой войной. Густо нашпигованный микрофонами (Гай Гейли научил меня обнаруживать это в одно задорное мгновение ока) и оттого имеющий сконфуженный вид, номер «de luxe», с оранжевыми портьерами и оранжевым покрывалом на кровати в старосветском алькове, состоял из комнаты и отдельной ванной, как и было обещано, но мне потребовалось некоторое время, чтобы справиться с судорожным потоком илистой воды. Рубиновый кусок мыла оказался последним рубежом «Красной Москвы». «Еда, — гласило уведомление, — может быть подана в номер». Сподвигнутый этим приглашением, я попытался заказать легкий ужин; не тут-то было, и еще один голодный час я потерял в строптивом ресторане. «Железный занавес» — это на самом деле абажур: здешняя его разновидность была украшена стеклянными инкрустациями из сложенных «пузелем» лепестков. Заказанной мною «котлете по-киевски» понадобилось сорок четыре минуты, чтобы прибыть из Киева, и две секунды, чтобы с кратким ругательством (тихо сказанным по-русски и заставившим официантку вздрогнуть и с изумлением уставиться на меня и мою «Daily Worker») быть отосланной назад как некотлете. Кавказское вино оказалось для питья непригодным.
Славная сценка, ничего не скажешь, была разыграна передо мной, когда я спешил к лифту, припоминая, куда я сунул свои спасительные «Отрыжики». Раскрасневшаяся, атлетического сложения «лифтерша» с бусами в несколько рядов находилась в процессе замещения женщиной пенсионного возраста, намного старше ее, которой она, топая вон из лифта, прокричала: «Я тебе это попомню, стерва!» — и, продолжая топать, она врезалась в меня, едва не сбив с ног (я писатель хотя и крупный, но легкий, как пушинка). «Штой ты суешься под ноги?» — гаркнула она тем же нахальным голосом, от которого ночная дежурная тихо качала седой головой все время, пока мы поднимались на мой этаж.
День между двух ночей, двух частей повторного сна, в котором я тщетно пытался найти улицу Беллы (название которой я из суеверия, веками складывавшегося в конспиративных кругах, предпочел, чтобы мне не сообщали), отлично зная в то же время, что она лежит, кровоточа и смеясь, в нише наискось через комнату, в нескольких босоногих шагах от моей кровати, — этот день я провел слоняясь по городу и праздно стараясь извлечь кое-какую эмоциональную выгоду из того обстоятельства, что я родился здесь почти три четверти столетия тому назад. То ли оттого, что ему так и не удалось свыкнуться с соседством болот, на которых его выстроил хорошо известный громила, или по другой какой причине (никому, согласно Гоголю, неведомой), Санкт-Петербург не был местом, подходящим для детей. Я, должно быть, провел в нем ничтожные части нескольких декабрей и, без сомнения, апрель-другой, но по меньшей мере дюжина зим из моих девятнадцати докембриджских лет прошла на берегах Средиземного и Черного морей. Что же касается летних месяцев, моих летних месяцев юной поры, все они цвели для меня в огромных поместьях моей семьи. С дурацким изумлением я теперь осознал, что, за исключением художественных открыток (с видами традиционных публичных парков, где липы глядят дубами, с фисташковым дворцом вместо запомнившегося розоватого, с безжалостно вызолоченными куполами церкви — все это под итальянскими небесами), я никогда не бывал в родном городе в июне или июле. Посему его облик не пробудил во мне никакого трепета узнавания; то был чужой, чтобы не сказать совершенно иностранный, город, все еще мешкавший в какой-то иной, не поддающейся определению эпохе, не то чтобы отдаленной, но несомненно предшествующей изобретению дезодорантов.