На другое утро мы встретились в моей библиотечной кабинке в колледже, а после этого я уже виделся с тобой каждый день. Я вовсе не собираюсь внушать («Арлекины» не предназначены для внушений), будто лепестки и завитки предыдущих моих возлюбленных потускнели и огрубели из-за прямого сравнения с твоей чистотой — волшебством, яркостью, истинностью твоего великолепия. Притом что «истинность» здесь ключевое слово, и постепенное осознание этой истины, этой реальности едва не погубило меня.
Я бы только сфальсифицировал реальность, примись я теперь рассказывать, что знаешь ты, что знаю я, что никто другой не знает и что никогда, никогда не разнюхает практично-безразличный, гаденький пачкун-биограф. И каким же образом развивался ваш роман с ней, господин Блонг? Цыц, Хам Годман! А когда вы решили уехать в Европу? Иди к черту, Хам!
«Подробнее см. „Истинная“» — мой первый английский роман, тридцать пять лет тому назад!
Впрочем, один пунктик человекообразного любопытства я могу удовлетворить в этом интервью с потомками. Глупая, постыдная мелочь, и я никогда не рассказывал тебе о ней. Ну так вот. Это было накануне нашего отъезда из Нью-Йорка, 15-го, что ли, марта 1970 года. Ты ушла за покупками. («Если не ошибаюсь, — сказала ты мне только что, когда я попытался уточнить эту подробность, не говоря тебе для чего, — я тогда купила замечательный голубой чемодан на „молнии“, — легким движением своей ненаглядной тонкой руки ты проиллюстрировала последнее слово, — а он оказался совершенно никчемным».) Стоя перед зеркалом стенного шкафа в своей спальне на северной стороне нашего премилого люкса, я приступил к принятию окончательного решения. Я не могу жить без тебя, пусть так; но достоин ли я тебя — я хочу сказать, и телом, и духом? Я старше тебя на сорок три года. «Гримаса старости» — две глубокие борозды, образующие заглавную лямбду, поднимаются между бровей. Мой лоб, с тремя горизонтальными морщинами, не особенно сильно упрочившими свои позиции за последние три десятилетия, оставался округлым, широким и гладким, и я знал, что он ждет только, когда летний загар примется за лессировку висков и скроет стариковские веснушки. Словом, чело надлежало холить и лелеять. Основательная подстрижка избавила меня от львиных кудрей; то, что осталось, имело нейтральный, серебристо-русый оттенок. Мои большие, благородные очки увеличивали сенильную семейку бородавчатых наростиков под нижними веками глаз; а сами глаза, когда-то неотразимые, зелено-карие, были теперь цвета устриц. Нос, унаследованный от вереницы русских бояр, германских баронов и, возможно (если только граф Старов, щеголявший толикой английской крови, был моим настоящим отцом), от одного, по крайней мере, британского пэра, сохранил свою костистую горбинку и ледяной кончик, но на его мясистой части, обращенной к зрителю, стал появляться злокозненный седой волосок, выраставший после каждого выдергивания все быстрее и быстрее. Безупречный ряд искусственных зубов не шел ни в какое сравнение с моими бывшими, привлекательно-неровными зубами и (как я сказал ужасно дорогостоящему, но недалекому дантисту, не понявшему меня) «как будто игнорировал мою улыбку». Глубокие складки, спускающиеся от крыльев носа, и челюстные мешочки с каждой стороны подбородка при повороте лица на три четверти образовывали типичный изгиб, общий у стариков всех национальностей, сословий и профессий. Я усомнился, стоило ли сбривать великолепную бороду и элегантные усы, оставленные для пробы на неделю или около того после моего возвращения из Ленинграда? И все же я счел, что мое лицо выдержало экзамен — на тройку с минусом.
Поскольку атлетичностью я никогда не отличался, одряхление моего тела не было ни особенно заметным, ни таким уж примечательным. Я поставил ему тройку с плюсом — главным образом за то, что сумел удержать рубежи обороны против вторжения брюшного жира в войне с тучностью — кампания, которую я вел с перерывами для отступлений и передышек с середины пятидесятых годов. Если не брать в расчет зачаточного безумия (проблема, которой я предпочитаю заняться отдельно), я всю свою взрослую жизнь отличался превосходным здоровьем.
Каково же было состояние моего искусства? Что я мог предложить тебе по этой части? Ты изучала, как ты, надеюсь, помнишь, Тургенева в Оксфорде и Бергсона в Женеве, но благодаря семейным связям со старым добрым Квирном и русским Нью-Йорком (где последний эмигрантский журнал все еще продолжал сокрушаться, с идиотскими инсинуациями, над моим «отступничеством») ты совсем не отставала, как я обнаружил, от процессии моих русских и английских арлекинов, за которыми следуют один или два тигра с багряными языками и девочка-либеллула[214]
на слоне. Ты, кроме того, изучила те фотокопии, более недействительные, доказав тем самым, что мой метод в конце концов avait du bon —