— Но что-то происходит. Я же вижу. Уже давно, не только сегодня.
— Все отлично. Лучше не бывает.
— Мы всегда на твоей стороне, — беспомощно вздохнула мать. — Я испекла твой любимый пирог. Вишневый. Помнишь, ты в детстве…
— Не помню, — отрезал я. Жук методично компостировал капусту. Сестра тем временем уже придирчиво высматривала ему очередное угощение. Меня мутило. — И ты прекрасно знаешь, что я всех этих именинных штучек не выношу.
Я избегал смотреть на мать. По пылающему лбу и свинцовому затылку я понял, что меня захлестывает приступ мучительного стыда — хронический недуг, смесь омерзения к себе и болезненной мнительности, — рецидивы которого, учащаясь, разъедали мне душу. Пустяшная оплошность, резкое слово, небрежность, дерзость, глупость, пошлость, малодушие — все то, что память человека со временем сдает в утиль, мой алчный разум сохранял, а потом использовал как орудие для изощренных пыток. Стыд. Состояние невыносимой, интенсивнейшей тревоги и отчаяния. Альтернатива смертной казни, куда более жестокая и страшная, чем газовая камера или электрический стул. Терапия для отъявленных подонков — непрерывный, изнурительный, самодовлеющий стыд. В аду, если он существует, практикуют стыд. Я водрузил его в центр своей философии, вбил, как осиновый кол. Стыд, взятый в качестве отправной точки, я поместил в абсурдную систему координат; оставалось только вывести формулы перехода из рационального в абсурд, из Гегеля в Кьеркегора и обратно. Этому занятию я с присущим мне остервенением и предался.
Ближнему я мог простить все что угодно, даже предательство, ибо всегда искал причину зла в себе и, как правило, с легкостью находил. Другое дело — собственные прегрешения, прощению и отпущению не подлежавшие. В той герметической ловушке, которую я сам для себя смастерил, существовали только обвинение и кара; вердикты выносились быстро, без адвокатов, без свидетелей защиты, без долгих патетических речей и апелляций к публике. Я отменил надежду и отказал себе в прощении, уверенный, что не имею на него права. В отсутствие бога ответственность легла на мои собственные плечи. Никто не разделял теперь моей вины; никто, кроме меня, не был к ней больше причастен. Исчезли инстанции, куда бы можно было выслать список прегрешений и получить ответ с резолюцией, исчезло то метафизическое место, где искупают, отпускают и оправдывают. Остался только карцер, каменный мешок; законопаченная камера-одиночка без воздуха, без света, без надежды на любой, даже самый мучительный исход страданий, где арестант томится, питаясь собственной виной. Искупление невозможно; прощение перечеркнуто; вина же существует вечно.
Я беспощадно длил бессонницу души, ни на минуту не снимая с нее власяницы. Я весь извелся, расчесывая незаживающее чувство вины. Я помнил все: от ничтожных промашек до крупных ошибок. Градации не существовало. Все было одинаково выжжено каленым железом. В собственном теле я обитал на птичьих правах, томился в нем, как проклятый отшельник, как убийца, которого преследует мстительный призрак жертвы. Воспоминания жалили меня, сжигали заживо. Грехов была чертова уйма — и каждый был со мной, окаменелый, застывший на веки вечные. Я превратился в ходячее хранилище отжившей боли, где страшные, синюшные, снабженные ярлыками грехи рассованы были по ящикам и терпеливо дожидались своего часа. Я приходил туда на опознание, наперед зная, что это ничего не облегчит и ни к чему не приведет. Я приходил — и мне показывали.
Этот день я тоже запомню в мельчайших, мучительнейших подробностях.
— Как хочешь… — прошелестела мать, продолжая изводить меня своим обременительным сочувствием.
— Ты можешь хотя бы сегодня не портить людям жизнь? — взорвалась Дуня.
Жук поперхнулся, пошел томатными пятнами и беспомощно закашлялся. Сестра с готовностью подсунула ему узвар, который он, давясь и жадно двигая кадыком, выпил. Это взбесило меня окончательно:
— А что бы вы сказали, если б выяснилось, что я… убил человека?
Мать охнула. Сестра со звоном выронила вилку. Жук заерзал, что-то мучительно соображая; затем самоотверженно, всем существом икнул.
— Совсем рехнулся, — брезгливо фыркнула Дуня, буравя меня глазами.
— Дуня, — одернула ее мать.
— Что? — прошипела та.
— Сегодня праздник, не ссорьтесь…
— Скажи это лучше Олегу.
— Что, — упорствовал я, — если я убийца? Что вы на это скажете?
— Олег, — с укоризной перебила мать, протянув зачем-то руку, но, взглянув на меня, тут же стыдливо ее отдернула. Сестра бесилась. Жук заметно сник.