Улочка по эту сторону реки и вовсе на проулок похожа. Не избита колесами до песка, густая трава-муравка, которую у нас зовут птичьей гречишкой, подернула ее от избы до избы. И снова те же безжизненные окна — за стеклами, за геранью не угадаешь человеческого лица. Повымерли они все тут, что ли? Не поймешь. Даже не сбрехнет в подворотне какая-нибудь собачонка.
А я беспокоюсь — где же озеро? Поселок позади остался, слева бор поджимает луговину. Уж не приврал ли про озеро Валька? Нет, не приврал… Явилась нам, поднялась из зеленей обдерненная травяными пластами насыпь. Потому и не приметили ее сразу. Высокие рукотворные валы уходили влево и вправо, а между ними чернел обомшелый сруб, в котором вместо окон были вставлены деревянные щиты-затворы. Через верхнюю кромку плах вода сбегала в темноликую заводь. Она-то и поит, не дает усохнуть ручью, давшему жизнь нашему Ниапу.
Моментом одолели мы довольно крутой подъем и взлетели на широкую насыпь. И открылась нашим глазам такая неповторимая картина, что мы враз онемели, забыв обо всем.
Будто накрыл кто сплошным оконным стеклом луговую чашу, столь огромную, что лес у дальнего закрайка кажется курчавинками зеленого борового моха. А над этим игрушечным лесом на глазах вырастает золотистая шляпа подсолнуха. И с каждой секундой обновляется все вокруг. Зоревая полоска медленно катится от дальних берегов к плотнике, и озерная ширь теряет свою зеркальную голубизну, какие-то невидимые светильники загораются в придонье, и вот уже все озеро полыхает малиновым пламенем, поджигая окрестные леса, камышовую опояску, плотнику и насыпь. И вся эта красота по частицам входит в меня, и сам я растворяюсь в ней без остатка. И нет уже ничего: ни далеко гремящей войны, ни пустоты в желудке… Забылись, закатились куда-то мои горести и печали. Есть только мои друзья и окружающий нас мир. Вот это, заполненное рябиновым настоем озеро, позеленелая плотника с шуршащей по шлюзам водой, притихший от общего горя поселок и народившаяся у заводи река…
И все-таки где-то идет война. И живет это во мне тревожной натянутой струной постоянно и может забыться лишь вот в такие мгновения. И Валькин, и, возможно, Рудькин отец-безвестник уже навсегда прилегли где-то в далеких отсюда полях, и мой отец окропил своей кровью землю под Сталинградом за эту вот красоту, чтобы жила она всегда рядом с нами, жила вечно. И потому все мы так — и детвора, и взрослые — верим в неизбежную Победу, потому что нельзя отнять у нас привычный окружающий мир и передать его в чьи-то ненасытные руки.
Стоим мы втроем на ветродуйном гребне охраняющего воду земляного вала, каждый по-своему меченный ненавистной войной, а потому дружба наша крепкой спайки и ее не разольет никакая вода. Впереди у нас целый день. Надергаем из озера чебачков, окунишек и карасей. А если повезет, то здесь, в глубинной круговерти у тесовых шлюзов, Валька выведет и подсечет на самодельную жерлицу увесистую щуку. Иначе зачем мы отмерили столько верст, ввели в обман родню. И Валька будто угадывает мои мысли:
— Мелочь поделим поровну. Может, и поджарим что на костерке к обеду. Ну а щуку… Щуку сольцой приправим и на солнышко. Пускай Валеркин батяня набирает здоровья и бьет из своей снайперки фрицев.
И я верю в его фарт, в нашу удачливость. Потому что и для Вальки, и для меня с Рудькой будущая посылка в Саратов — тоненькая ниточка к нашему недавнему прошлому, к незабываемым дням, когда беззаботно светило солнце и отцовские руки, их голоса всегда были с нами…
СТЕКЛЯННЫЙ ЦЫПА
Прилегший на берегу Ниапа огромный зверь ни на минутку не стихает. Вздыхает, ворочается, ворчит, грозится своими огненными глазищами. Мальцом я пугался этого чудища, затаившегося за высоким забором, а потом привязался к нему всем сердцем, как к самому хорошему другу. Да и как было не полюбить его — наш стекольный заводик, который связывал всех в поселке соучастием в общей работе, поил и кормил каждую семью, а нам, пацанам, дарил неповторимые минуты счастья. Счастья, что рождалось от мимолетного общения с трудом настоящих кудесников — стеклодувов, с их поражающей смекалкой — удивительной чертой в характере русского мастерового человека, который ищет чудеса там, где вроде им и быть не пристало, и вносит в любую, даже самую грязную и монотонную работу дыхание светлого праздника.
Не каждый, к примеру, в мастерстве мог с Иваном Соловьевым сравниться. Настольные лампы, кринки, кувшины, вазочки выходили из-под его рук на загляденье, излучали столько весенних красок, что хотелось ласкать их руками, будто ранние боровые первоцветы.
Мужиков — настоящих мастеровых — всех без жалости увела за собой война, осиротила завод, оставив его немногим старикам, женщинам да глазастым подросткам. Последним я завидую: как же, рабочий люд, в школу ходить не надо, да и хлебная пайка потяжелей иждивенческого кусочка.