По иронии судьбы я все же примкнул если не талантом, то чудачествами, к длинному ряду маньяков из альманахов и брошюр. И меня настигло проклятие фараонов. Вещица, выше не фигурировавшая, потому что попала ко мне в собственность пятью годами позже, весной 1973-го, стала для меня столь же необходимой, как обезьянки для Бальзака и карандаши для Гёте (если я правильно запомнил). Вроде бы по-другому уже и нельзя. Я никогда никому ее не показывал не только из опасения, что украдут и тогда прощай «Ослепительный-3» и все, что могло бы прийти вслед за ним, но и потому, что это что-то… интимное, чего не покажешь другому. В женской уборной пространство ничем не отличается от обычного, и на полу, вероятно, лежит такой же черно-белый кафель, но твой разум отвергает саму мысль войти туда, как если бы там была складка другого мира. Точно так же вещица, которая меня вдохновляет и вне присутствия которой я никогда не написал ни строчки, просто-напросто не предназначена для чужих глаз. Я никогда о ней ничего не говорил, хотя очень близкое мне существо однажды что-то заподозрило. Как у зародыша в банке, история у моей вещицы сложная. Самый потрясающий весенний день в моей жизни из тех, что я запомнил, был 6 апреля 1973 года, на что есть намек и в моем стихотворении «Падение», написанном тремя годами позже: «Шестое апреля, и земли будто нет, / Только кружит пластинка лазури, только звуки и свет». Целый день я бродил наобум по городу (искал дом одной своей коллеги, которая на самом деле жила на Колентине, как я узнал позже) и вот теперь шел по узкой и пыльной улочке вдоль странных до чрезвычайности, желтого цвета домов с маркизами из разноцветного стекла между старой Каля Мошилор и Лизяну, под фантастическим небом из лазури и пурпура — приближался вечер. Ветер вздымал пыль, швырял ее мне в глаза и в волосы, но это было в масть моему состоянию шалого подростка, в игре гормонов переживающего свою первую взрослую весну. Меня тоже вздымало и рассыпало, меня фильтровали острые листья олеандров в тесных двориках. Я был влюблен неизвестно в кого, весь день бродил, разглядывая эти старые фасады и лужи, в которых отражалось небо. Дома казались брошенными, стекла заложены пожелтевшими газетами. Внезапно я понял, что нахожусь очень близко от того, что искал: из глубины двора, над которым на веревках сушилось белье, шла ко мне девочка лет девяти, очень бедно одетая. Она толкала перед собой детскую колясочку из белого дермантина, грубо покрытого лаком и напоминающего фарфор в трещинках, на кривых колесах без шин. В коляске была кукла с головой из папье-маше, тоже залакированной. Она подошла ко мне решительно (я был в лицейской форме из самого дрянного материала, с заплатками на коленях и локтях) и, из-за кованой решетки забора, сказала: «Закрой глаза и вытяни руку!» Я закрыл глаза, счастливый до невероятия, как будто когда-то напророчил себе эту встречу, и миг спустя почувствовал на ладони тяжесть и холодок от какого-то предмета — именно того, на который смотрю и сейчас, когда набираю на компьютере эти строки, — и сжал его в кулак. «Везучий!» — сказала девочка и бросилась вместе с коляской в глубь двора, где и скрылась за какой-то из дверей. Я раскрыл ладонь. Вещица отражала, в полутьме, небо, которое к вечеру все больше розовело и благоухало. Я взял ее домой и с тех пор все и началось.
В ближайшую осень я начал вести дневник, тот самый, который пописываю и сейчас, по прошествии тридцати с лишним лет. Потом пошли стихи и рассказы, романы и любовные письма, все вплетенные в парадоксальное кружево моего дневника. Во все это время моя вещица неизменно была передо мной, оставив след на множестве клеенок и на полироли множества письменных столов. Я неизменно брал ее с собой в путешествия, клал рядом с пишущей машинкой в вашингтонском отеле «Кроун Плаза» и рядом с компьютером в Белладжио. Я писал всегда один в комнате, за закрытыми дверьми, не из патологической тяги к уединению и замкнутости пространства, как обычно это объяснял, но для того чтобы не нарушить конспирацию, не выдать маленький, но существенный секрет моего вдохновения.