Он усмехнулся, представив себе несчастное лицо молодого топтуна, оставшегося за воротами Кремля: то-то начальство надерет ему уши! А что он может сделать, топтунчик-то? Свалить охрану? Пожаловаться на Пургина, что Пургин – плохой мальчик?
Не-ет, у топтуна нет права даже на жалобу и уж тем более – права раскрывать самого себя.
Пургин особенно старательно помогал матери, временами останавливался – делалось трудно дышать, в груди все переворачивалось, сердце подскакивало вверх, застревало в глотке, легкие, наоборот, шлепались в ноги, и их больно перетягивала невидимая жила, кадык гулко подпрыгивал, в горле что-то щелкало – Пургину хотелось заплакать, но он не плакал. Он много кое-чего нашел в столах – бланки, анкеты, золоченый британский орден, значки – все это забрал с собой, нисколько не беспокоясь, что его могут обыскать на выходе.
Сегодня не будут обыскивать, сто из ста возможных, что не будут, а вот завтра уже будут, завтра утром владелец очищенного кабинета начнет лить горючие слезы перед Михаилом Ивановичем Калининым. Лично! Сердце заколотилось обреченно, Пургин, сглатывая слезы, незаметно оглядел мать, отметил, что она пополнела еще больше, – с хороших кремлевских харчей, – больше сгорбилась и постарела, стала сыну дороже, много дороже, чем раньше, чем неделю, чем день назад – еще день назад! Поняв простую истину, он чуть было не задохнулся – ему захотелось подвернуть обратно к освещенному тусклыми лампочками зданию Верховного Совета, положить на место ордена, бросить на подоконник наградные кожаные книжки, рядом бросить анкеты, хотя их можно оставить и в кармане, анкеты не нумерованные, но он уже не мог этого сделать – стоял вместе с матерью в мрачных пропускных воротах, изучаемый настороженными взглядами двух часовых.
За воротами к ним вновь пристроился молодой замерзший топтун, стук его зубов был слышен на расстоянии.
«Давай, давай», – Пургин обрадовался топтуну, как родному, но в следующий миг срезал свою радость, будто косой – сбрил весь верх вместе с цветами и бабочками, поморщился, ощутив, что в грудь наползает сырая, доселе неведомая тоска, перехватывает горло.
Ему захотелось остановить время, задержаться в этой ночи, оглядеться в ней и поставить самому себе памятник на том месте, где он сейчас находится, оттянуть момент прощания с матерью, он даже всхлипнул оттого, что ему сделалось плохо, сглотнул слезы – никакого прощания с матерью, никаких памятников не будет.
С матерью они давным-давно уже чужие люди, ни он ей, ни она ему не поверяют даже простых бытовых тайн, поэтому и с ней, и с прошлым он должен расстаться без всякого сожаления.
– Валь, ты случаем не простудился? – поинтересовалась мать.
– Нет, – сухо, сглатывая слово, ответил он, и мать не стала спрашивать, почему так сухо он отвечает ей – она шла впереди, переваливаясь с ноги на ногу, будто утка, проворно разрезая большим телом загустевший ночной воздух – одна-одинешенькая в большом городе, и Пургин – один-одинешенек, вот ведь как, и топтун…
Пургин несколько раз оглянулся на топтуна, стараясь различить в темноте его лицо, но ничего не смог разобрать – лицо было плоским, смятым, будто попало под колесо автомобиля, топтун никак не мог согреться и громко стучал зубами, волокся и волокся следом, не отставая.
«Интересно, этот гоголь-моголь и ночью будет дежурить? – спросил себя Пургин, пожалел наружника: – Хоть бы одежду ему теплую дали, что ли! Сдохнет человек от холода, люмбаго схватит, коклюш и двустороннюю пневмонию. А с другой стороны, пусть сдохнет – на эту службу нормальные не идут – идут те, кому ни уважения в обществе, ни счастья нет и не будет. Нет и не будет… Нет и… Плюнуть ему в пустые глаза, что ли? Впрочем, все это слова, слова, пустые, ничего не стоящие слова!»
Ночью Пургин оделся, послушал дом. Мать, лежа на спине, громко храпела, давилась воздухом, слюной и собственным языком, сползающим в глотку. Где-то далеко гудела буксующая машина, бесполезно пытаясь зацепиться лысыми скатами за молодой ночной лед. Других звуков не было.
Взглянув за занавеску, Пургин обнаружил, что проулок пуст – ни топтуна, подпирающего соседскою стенку, ни кошек, собирающихся на ночные сходки, ни собак, ни дворников с милиционерами – никого. Пургин взял сумку, которую собрал заранее, сунул в нее ордена и наградные книжки, завязанные в марлю. На цыпочках вышел из дома.
Он весь проулок прошел на цыпочках, стараясь не издать ни одного звука, а когда завернул за угол, перешел на бег. Бежал до тех пор, пока не выдохся – ему казалось, за ним гонятся, вот-вот настигнут и сгребут под микитки, поволокут на Лубянку, но никто за ним не гнался.
Через час он был уже в квартире около Политехнического музея. Коряга встретил его с бутылкой азербайджанского портвейна в руке – на этикетке было написано что-то мудреное.
– Давай отметим новую жизнь, – предложил он.
Пургин медленно покачал головой.
– Нет, – взялся пальцами за шею, помял ее, – вот здесь что-то давит, – пожаловался он, – все время давит…