Ответ мог быть только один, другого просто не существовало для Лепехина – Зинаиде надо было выходить за раненого лейтенанта; он вдруг подумал, что небось ходит этот Бурыкин по Словцам надраенный и торжественный, словно крейсер на параде, блистает орденами и нашивками, клюшечкой помахивает, девчат очаровывает, госпитальный сердцеед… Да, ответ мог быть только один; Лепехин с телескопической ясностью, увеличенной в несколько раз, увидел вдруг Зинаиду – женщину в обелесенной солдатской гимнастерке, туго обхватывающей грудь, с полными губами, нежными, в редком соблазнительном пушке щеками, с высоким милым и строгим лбом, в глазах играют, ходят взад-вперед добрые смешливые блестины; он зажмурился, прогоняя видение, и Зинаида исчезла, оставив свой запах и след. Когда открыл глаза, то перед ним был все тот же чертов Мессенгоф; двухэтажный жиловик уже догорел, и в нем ничто больше не рвалось, в леске, начинавшемся в полукилометре от хутора, редко и незлобно постреливали.
Лепехин покривил губы – Зинаида принадлежала ко времени, ушедшему, чтобы не возвратиться. Прекрасному и горькому времени. Это истина, а истину надо принимать, какой бы нежеланной она ни была.
Он провел рукой по воздуху, не видя ничего; со стороны этот жест не казался странным, в нем была обыденность, полная бытового смысла, будто Лепехин хотел собрать пороховую сизь в ладонь, счистить ее с воздуха, твердого, осязаемого, материального.
– Ладно, – сказал он тускло. – Схороним что было. Ничего не было… Выходи замуж!
Вот и вся история.
Хотя нет, не вся… Уже в сорок шестом, весной, демобилизовавшись, сержант Лепехин возвращался из Германии к себе на родину. По пути, как это часто бывает, случилась задержка, сейчас уже трудно вспомнить, что было тому причиной – то ли Лепехин сам пожелал, то ли железнодорожные неурядицы помогли, а может, и то и другое, вместе взятое, – в общем очутился Лепехин в знакомом украинском селе, быстро нашел нужный домик, подивился перемене – Зинаидины хоромы были свежепобеленными, с новой, собранной из толстощепленного теса крышей, а вокруг посверкивала гладко обструганными колышками изгородь, поставленная вместо плетня. В палисаднике цвела обильная пахучая сирень, розово-фиолетовая, дурманящая; от крупных, плотно сбитых гроздей веяло теплом и жизнью, еще за изгородью буйно зеленел огород, морковка, огурцы, свекла так и перли из земли, грядки даже трещали, яблоньки были побелены и вкопаны – чувствовалось, что в хозяйстве есть мужская рука. У калитки, словно дожидаясь кого, стояла красавица девчонка, очень отдаленно напоминавшая ту, виденную два года назад. Длинноногая, невозмутимая, с оттянутыми к скулам глазами, с трогательным овалом лица, нереальная и прекрасная в своей юности. «Вот подарок какому-то парню растет, – подумал Лепехин. – Не жена будет, а богиня. Неужто это Зинаидина Мария, Маша?» Ему захотелось постоять отрешенно и посмотреть на девчонку, как на некое произведение искусства, со стороны, как, к примеру, смотрят на русские иконы в церквах, на богинь, чьи дивные изображения он уже видел в Германии.
– Здравствуйте, – тихо произнесла девчонка. – А я ваше имя-отчество знаю.
– Ну? – очнулся Лепехин, повел головой, враз поверя девчоночьей серьезности, ее рано созревшей ладности, сообразительности, идущей не от интуиции, а от верткого напористого ума.
– Как у великого русского писателя имя-отчество. А вот фамилия у вас смешная. Ле-пе-хин, – протянула она нараспев. – Что-то такое… Знаете… От коровьего котяха… Ох, простите меня, пожалуйста, – попросила она, увидев, что темнолицый, пахнущий пылью и паровозным маслом сержант вдруг поугрюмел лицом, а в глазах у него появилось отражение туч.
– Где же мама? Где Зинаида Григорьевна? – спросил Лепехин.
– Мама? – тихо переспросила Маша, посмотрела себе под ноги. Она была обута в тапки-коты с давлеными задниками. Очертила носком тапки кружок, обувка свалилась у нее с ноги, обнажив длинную узкую ступню с белыми, тонко просвечивающими пальцами. – Мама проводником на пассажирский поезд устроилась работать. Сейчас в рейсе.
– А-а… – Лепехин умолк, потом пожевал губами и, глядя в сторону, на зады огорода, выговорил: – А папа?
– Папа? – Маша дернула плечиком, и Лепехин невольно посмотрел на широкие, выпукло обтянуты загорелой кожицей ключицы. – Папа, он на работе. На станции.
Лепехин вздохнул долго и протяжно, провел ладонью по груди, отозвавшейся бодрым звяком орденов и медалей, одолевая чувство тревоги, душности, подступившей к горлу. Он надеялся, он все-таки надеялся услышать, что папы в этом доме нет и не было, и втайне верил, что так оно и есть, но услышал другое. Машины слова вызвали в нем боль, слезы, растерянность, он невольно искал в эту минуту спасения, а спасения не было.
Пауза затягивалась, Лепехин это понимал, надо было что-то делать, но он с пустотой и жжением, наполнившими все его естество, не мог даже сдвинуться с места.
– Проходьте в хату, – издалека донесся до него Машин голос. – Молоком могу угостить. Квас еще есть. А если хотите поплотнее, то надо время, чтоб сготовить…