– Я-я-я, – быстро проговорил голос Усурова, – живы, а я думал, немцы кончают вас, – и попросил: – Дайте покурить!
– Прикройся шинелью, покуришь, – сказал Вавилов. Усуров лег рядом с Рысьевым и долго натягивал на голову шинель, сопел, отхаркивался.
– Как я их в темноте признаю? – недоумевая, сказал Усуров, высовывая голову из-под шинели. Видимо, потребность говорить с товарищами была сильней, чем желание курить. Он погасил папироску, быстрым шепотом заговорил: – Ползет он, а я чую, не по-нашему словно, и шум от него какой-то не тот, как от зверя, я стрелять боялся, я руками.
Мулярчук складывал стены, работал молча, быстро.
– Силен ты камни класть, – шепнул Резчиков, ему не хотелось прислушиваться к страшным словам Усурова.
– Так я ж печником был, – ответил Мулярчук. – Кладу и вспомнил: вот жизнь была, отработал – и домой; в районном центре, печником.
– Тихо стало, – сказал Вавилов, – теперь уж, видно, до рассвета. Ребята, только не шумите.
– Женатый? – строго спросил Усуров у Мулярчука.
– Не, я у матери жил, в Полонном, в районном центре, – ответил Мулярчук, радуясь, что интересуются им, и торопливо добавил: – У меня мать хорошая. И я до нее добрый был, все ей отдавал. Но уж она беспокоилась: чуть собрание или чуть задержусь – встречать шла. Я горилки не пил и с дивчатами не ходил. Я в районном коммунхозе печником был.
– А я вдовый был, и детей не было, – сказал Резчиков, тоже, как и Мулярчук, говоря о себе в прошедшем времени. – О, брат, водочку я любил, как собачка молочко, и от женщин обиды мне не было.
– Слушайте, – сказал Усуров, – я вас вот что прошу. Часик до свету посидим. Мы отсюда никуда, а утром к нам полк пробьется – увидите, пробьется!
Мулярчук раздельно, чтобы запомнили, сказал:
– Мою мать звали Мария Григорьевна, а меня Микола Мефодьевич.
Охваченный беспокойством, что товарищи так и не поймут и никогда уж не узнают, если он не расскажет, как летом красиво в районном центре Полонном, и какие кругом сахарные заводы, и какой хорошей женщиной и умелой портнихой была его мать, – Мулярчук, смешивая русские и украинские слова, рассказывал:
– Моя маты усе могла пошить, но больше для силянства шила, пиджак чи фуфайку дядьки зимой носят, сачки – на зиму бабы одивают, и корсет – така кофта без рукав, и лыштву – юбка вышита, на свято ее носять, и спидныцю, и жакетик легкий, она все умеет… а я по печному дилу – и пичь, и грубу – по вашему подтопок, и припечек – лежанку, и в Полонном, и в Ямполи, и по селам, восемь рокив робыв, я считался добрый печник.
Вавилов спокойно, не боясь немцев, зажег спичку, прикурил, и все увидели, как по грязным щекам его текут две черные слезы.
– Ты рассказывай, Мулярчук, рассказывай, – сказал он, – я тоже хотел на то лето у себя печь переложить.
Усуров наклонился прикурить, и огонек осветил его огромные ладони.
– Ранен в руки, что ли?
– Это не моя кровь, я двоих лопатой порубал. Пока ползал, – ответил Усуров и всхлипнул. – До чего осатанели, а? – с жалостью к себе, изумляясь, сказал он и тяжело задышал, прислушался. – Притих Рысьев, – сказал снова Усуров, – не дышит. – Он встал, потом снова сел, стал оглядываться. – Небо как шуба, так в июле в Самарканде не бывает. – Он тревожно тронул Резникова. – Не спи, не спи, хоть посиди.
– Ты не томись, Усуров, – сказал Вавилов, – не такие, как мы, умирали. Дома побывать хоть минуточку… А там что, там сон…
– Шоколад дочке передать, – усмехнулся Резчиков.
Над Волгой поднялась советская ракета. Она вызревала, словно пшеничный колос, стала восковой, молочно-белой, пожелтела, поникла, поблекла, осыпалась… И после этого ночь сделалась еще черней.
До рассвета люди молчали, редко-редко перебрасывались словом. О чем думали они? Дремали? Потом, насторожившись, они жадно, покорно и тревожно наблюдали, как в тишине из тьмы, равно наполнившей небо и землю, рождался свет.
Земля вокруг стала слитно-черной, а все еще темное небо отделилось от нее, словно земля оттянула немного тьмы от неба, и тьма оседала бесшумными хлопьями, отслаивалась книзу. В мире уже была не одна тьма, а две: ровная спокойная тьма неба и исступленный, густой мрак земли.
А потом небо словно тронуло теплом, оно чуть-чуть посветлело, а земля все наливалась мраком. Ровная черта, отделявшая небо от земли, стала ломаться, терять прямизну, стали прочерчиваться отдельные зазубрины, неровности на земной поверхности. Но это еще не был свет на земле, это тьма делалась видимой благодаря посветлевшему небу. А вскоре стали видны облака, и одно из них, самое высокое, самое маленькое, словно вздохнуло, и легкий, едва видимый румянец живого тепла прилил к его бледному, холодному личику.
Дремавшие в прибрежных зданиях бойцы 13-й дивизии услышали со стороны вокзала, где засел окруженный батальон, пулеметную очередь, взрывы ручных гранат, крики немцев, пальбу, разрывы мин, гудение танка.
– Ох, ну и народ, до чего крепок, – изумляясь, говорили красноармейцы.