— Многих ли лыцарей пустил за Узмень, Олексич? — показывая на ливонский берег, спросил Чука.
— На том берегу нет их, ни конных, ни пеших, — похвастался Олексич. — Иных побили на льду, иные бросили копья и приняли полон. Там, у островка, — Олексич показал в сторону Вороньего Камня, — тучи их, полоненных. А на прямом пути, где бежали лыцари…
— Обломился лед, — досказал Чука. — Видели мы их горе.
— Броня у лыцарей тяжела, не выдержал лед, — сказал кто-то из дружинников. — Мы искали боя, а они хитры, в озеро скрылись.
— Жаль, не переняли магистра, — пожалел Олексич. — Взглянуть бы, высоко ли теперь держит голову тевтон?
Темнеет поле от тел павших. С нахмуренными лицами, опустив колья, новгородские ратники сторожат пленных рыцарей, кнехтов: немцев, датчан — всех, кто шли на Русь, кто несли ей плен и беды. На поле подбирают раненых, собирают оружие, ловят рыцарских коней.
Александр оглядел пленных. Было их до двух тысяч воинов и больше полуста рыцарей. Позвал Ивана Колотиловича.
— Проводи, Колотилович, эту ораву на Псков, — велел воеводе. — Веди не задерживаясь. У вас, на Пскове, жгли они избы, терзали жителей, пусть теперь возьмут топоры и рубят хоромы взамен тех, кои спалили. В том и добро им будет. И лыцарей не обижай. Храбро бились они мечами и копьями, научи храбрецов тесать тес и бревна класть.
Будто теперь лишь, когда закончилась битва, когда враг разбит и иссечен, воины поняли значение победы, одержанной ими. Новгородцы, суздальцы, псковичи, карелы, ижоряне кричали славу, поздравляли друг друга, обнимались и лобызались. Точно огромная семья, сплотившаяся вокруг стяга Александра, воины жили одной думой, одним счастьем. В единстве их была слава Руси, сила ее, знамение торжества победы, одержанной над врагом.
— Гибели нашей искали латинские крестоносцы, — говорил Александр, обращаясь к победителям. — Грозили нам полоном и вечным рабством. Но не славу обрели себе, а позор и побоище. Храбро бились лыцари, велика была их сила, многолюдно войско, а ныне лежит оно в прахе, — Александр простер руку, указывая на поле битвы. — Память о победе нашей останется на вечный страх врагам Руси. Вам, други, слава! Храбрым витязям — новгородцам, суздальцам, псковичам — слава!
— И нам слава, витязь, — пробравшись сквозь плотную толпу воинов к Ивашке, сказал Василий Сухой. — Обнимемся!
— Слава!
Они обнялись. После Ивашко отступил от Васюка и усмехнулся:
— Оставили тебе, Василий, лыцари на плечах буйную голову, знать, придется кому-то из нас целовать мать сыру-землю на Буян-лугу.
— На Буян-лугу не страшен бой, витязь, — улыбнулся и Васюк. — Оборешь — не обижусь, но стоять буду крепко. А нынче к тебе я с вестью.
— Какая весть? О чем?
— Дельце малое. В битве стрельца раненого вынес я из сечи. Слово у него есть к тебе.
— Чьего полка стрелец? Кто он?
— Новгородец будто, а кто и чьего роду — не ведаю. Тяжела рана у отрока, витязь… Копьем колот. Хочешь видеть — поспеши!
На берегу, недалеко от места, где ждали битвы секирники, лежит раненый воин. Закутан он в овчинный тулуп. Раненый неподвижен, ни слова от него не слышно, ни стона. Неподалеку Лукмашка и Емеля. Они наломали гору сухих веток и пытаются разжечь костер.
— Вот он, — Сухой показал Ивашке на тулуп. — Погляди, может, признаешь.
Ивашко склонился над раненым. Сердце в груди билось так сильно, что он не сразу решился откинуть полу тулупа, закрывавшую лицо.
Костер запылал. На пути Ивашко не спросил у Басюка, куда ранен стрелец, и теперь осторожно, чтобы не причинить боли воину, отодвинул полу тулупа. Увидев стрельца, Ивашко забыл обо всем, что пережил только что, перестрадал что и передумал.
— Олёнушка! — воскликнул он и отшатнулся, испугавшись своего голоса. — Олёнушка! — повторил тише. — Отзовись! Открой очи!
Олёнушка лежала неподвижно. Слышит ли она? Опустившись на колени, Ивашко смотрел на ее лицо — побледневшее и осунувшееся.
— Олёнушка, — шептали его губы. — Почто не открылась мне, зачем таилась?
Он склонился над ней. Губы его горячим поцелуем прижались к ее лбу.
Горе Ивашки тронуло секирников. Басюк Сухой сидел у костра и, ломая сухие ветки, подбрасывал их в огонь. Он смотрел, как вспыхивающее пламя тянулось вверх, напоминая что-то давнее, полузабытое, но близкое и родное сердцу. Лукмашка распахнул тегилей, оторвал от рубахи тряпицу и, смыв снегом запекшуюся на руке кровь, сосредоточенно перевязывал зиявшую на ладони глубокую ссадину. В бою с латниками он схватился рукой за вражеский меч; хотя и одолел врага, но и свою кровь увидел. Емеля оказался ближе к Ивашке. Он, не мигая, удивленным взором смотрел в лицо девушки. Это лицо напомнило ему погост на Маяте, Горыньку, стоявшую у дороги, когда вотчинные стражи вели его в острожек к Душильцу. «О чем лила слезы Горынька? — снова и снова спрашивал себя Емеля. — О чем?»
Лежавшая до того неподвижно Олёнушка шевельнулась. Она приподняла руку, словно бы желая опереться на нее, и открыла глаза.
— Ивашко! — прошептали губы. — Ты?
— Я… Я это! Слышишь меня?
— Да. Не чаяла так-то встретить… Видела тебя в войске, ждала — узнаешь… Татку злодей замучил…