Чиновник отвернулся, ни слова не говоря, вышел из камеры. Обхода он больше не продолжал. Своеобразная «жалоба», пока мы сидели в ярославской тюрьме, никаких последствий не имела.
В Вологде меня едва-едва не пристрелил старший надзиратель. Днём параша обычно выносилась из помещения. Надзирателям надоело постоянно открывать и закрывать дверь, впускать и выпускать пересыльных. Один из дежурных «дядек» отличался особой тупой наглостью. «Подождёшь, — ты у меня не один… не стучи, не подойду», — и заставлял ждать. Это было мучительно, позорно и оскорбительно. С некоторыми случались обмороки. Доведённые до исступления, с распухшими мочевыми пузырями, с резью и коликами в животах, мы вынуждены были однажды прибегнуть к обструкции. Вооружившись жестяными кружками, чайниками, ручками от швабр, досками, сорванными с нар, пересыльные принялись дубасить в дверь. Тюрьма наполнилась грозным грохотом. В камеру ворвалась разъярённая толпа надзирателей во главе со старшим. Нас стали избивать. Старший, старик с длинной веерообразной бородой, в синих угрях, ударил меня в грудь кулаком. Я схватил его за рукав засаленного мундира, стараясь удержать руку. Рукав треснул под мышками.
— Ах ты, арестантская морда, — захрипел старик, выхватывая трясущимися руками наган из кобуры. — Пристрелю! — завизжал он тонко и задыхаясь.
Кровь горячим потоком хлынула у него к лицу, стала его душить, пухлые мешки под глазами сделались огромными и багровыми. Студент Борис Корень бросился к нам, оттеснил меня в угол камеры. Старик ударил его по голове ручкой нагана, пытаясь достать меня, но между мной, им и Борисом уже протиснулось несколько пересыльных. Произошла свалка. Нас загнали на нары, избили до синяков и кровоподтёков. Появился начальник тюрьмы с солдатами, грозил расстрелами, но к вечеру удалил ненавистного нам надзирателя, узнав, в чём дело. Доступ в уборную был отвоёван. Больше того, нас не торопили, мы могли пользоваться уборной почти с царственным величием и с полным сознанием, что выдержали неравный, но славный и победный бой. Кто-то звонко кричал: «Умрём за ватерклозеты!» Кто-то начертал на стене: «Жизнь на радость нам дана». Борис Корень декламировал: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…» Я же, несмотря на ощущение благодетельной лёгкости во всём организме, по природной склонности размышлял о случайности и бренности человеческого существования…
…Архангельск… Неделя ожиданий. Губернское управление должно определить место ссылки в пределах края. Наконец назначение объявлено. Идти нужно по тракту больше пятисот вёрст, около двух месяцев. Ранним утром партию принимает конвойная команда. Нас, пересыльных, пятеро: трое «политиков», аграрник, «бесписьменный». Конвойных тоже пятеро. Старший Иван Селезнёв, низкорослый, корявый, лопоухий, с нагловатыми и почему-то тоскливыми глазами, вызывает нас по списку. У стола с сонным видом — пожилой, облысевший поручик, начальник конвойной команды. Следует обычный вопрос: «Имя, фамилия, куда идёшь, казённый полушубок есть?» — «Есть». — «Валенки есть?» — «Есть». — «Портянки есть?» — «Есть». — «Рукавицы есть?» — «Есть». — «Проходи, обыскать». — Селезнёв сердито и грубо покрикивает на нас и на конвойных: — «Повёртывайся живей, тут тебе не на полатях лежать, не задерживай… Ты у него в карманах пошарь, развяжи мешок, бушлат перетряхни, посмотри в валенках…» Он выслуживается перед офицером, старается показать, что строг и исполнителен. Он требует, чтобы конвойные прощупывали складки одежд, ищет деньги, но больше глядит на поручика, чем на нас. Конвойные с лицами, на которых готовность и покорность, бесцеремонно разбрасывают по полу наше скудное имущество, вытряхивают из карманов старательно махорку, выворачивая их, заставляют раздеваться. Они подлаживаются под тон Селезнёва, с опаской следят за офицером.
Партия принята, мешки и узлы связаны, погружены на подводы. Их три: одна для конвойных, другая для наших вещей, третья для меня: я — «привилегированный»; последний раз скрипят тюремные ворота, партия трогается в путь-дорогу.