Грубая прямота Марьяши всех настроила на испуг. Айно и Марыся тоже кинулись обратно, скрипучие двери на засов, прижались спинами к ним, защищаясь от какой-то еще неведомой беды. А уже и рыбари повскакивали, одевались кто во что и кто как, с сонными, ничего не понимающими лицами. Скорее всех опомнился и оделся Максимилиан Михайлович, по крутой лесенке побежал наверх. За ним и Марыся с Айно. С первой же площадки, как глянули вниз, на них дохнуло страшной, невообразимой, ни на что не похожей бедой; внизу уже к самым стенам подступала толпа, монотонно, завораживающе повторяя: «Ры-ба! Ры-ба!»
— Не может того быть… — не поверил Максимилиан Михайлович. — Знаете ли, милые женщины, это слишком чудовищно. Я не за то воевал, чтобы здесь свой на своего с кольем шел. Может, снится нам все это? Может, мистерия какая?
Но окружавшие его женщины в жизни своей мистерий не видывали, просто дрожали от страха, жались почему-то не к нему, военному человеку, а к Марьяше. И Марьяша, бедовая голова, все по-своему решила. Через разбитое окно выскочила на крышу паперти, вздела гневную руку и, как поп с амвона, принялась вразумлять беснующуюся внизу толпу:
— Да вы чего, робята? Вы чего, девки? Кой леший пришли сюда? Делать вам больше нечего, как через все-то море таскаться? Я вот сейчас оследину какую возьму да начну пазгать всех подряд!
И она, эта воительница, уже искала глазами, что бы ей такое потолще в руку взять да помахать перед обезумевшими людьми. Но Максимилиан Михайлович, очнувшись от своего изумления, подскочил и удержал:
— Не дразните вы их. В самом деле безумие! Ведь тут же голодные люди. Бесполезно уговаривать. Запоры лучше проверьте.
Разумное мужское слово возымело свое действие. И Марыся, и Айно, а чуть погодя и Марьяша спустились вниз, где уже трещали двери, ржала лошадь и носились по ледяному полу насмерть перепуганные рыбари. Дубовые двери, снаружи окованные полосами железа, постанывали от напора тяжкой живой волны, но, конечно, не поддавались, — церковь, строенная в смутное время на берегу торной Шексны, видала грабителей и насильников похлеще. Толпа замерла в какой-то растерянности, разбилась, расплющилась от собственного напора.
Но когда у них первая растерянность прошла, когда в проемах окон замелькали людские фигуры, опять раздался этот тяжкий вздох: «Ры-ба… ры-ба!..» Толпа осмелела, воспрянула уставшим было духом и застучала в ворота кольем, железом и ногами. Сквозь мерзлую наледь дубовых дверей чуялся им, видно, дух жареной рыбы, виделось монашеское обжорство, катились бочки с вином — пир шел за тем неприступным притвором. Кто-то слышал уже визг подвыпивших монахинь, кому-то чудился жаркий блуд — и все это в двух шагах от оголодавших, вдобавок и замерзших людей. И сам собой родился этот клич: «Ломай… ломай! Чего глядеть!» Но у дверей только сутолока бестолковая, ни подойти, ни ударить как следует не могут. Один лягнет ногой, другой стукнет палкой, третий попыряет какой-нибудь орясиной, а дверь и не шелохнется. Делали ее для бога, одновременно и для лихих людей, к богу крестом, к лихим людям обернули камнем и дубовым заплотом. Море не сбило эти запоры, чего же было делать людям?
Они словно бы опомнились и стали совещаться. Тогда и новый клич, как зубная боль, прорезался: «Бревно какое тащи… чего стоите!» Был поодаль сухой сосняк, расшатали потолще деревину, навалились, свалили, сломали, сами удивляясь, как это им удалось. Тараном, как в дикие монгольские времена, стала избишинская сосна, мерзлым комлем в дверь застучала. «А-ать твою, раз! А-ать твою, два! А-ать твою, три!..» Немного подрагивать начала дверь, но рано обрадовались: сломалась гнилая сосна, повалив под собой целую кучу народу, придавив тяжелой безысходностью.
— Ничего, лишь бы створки не разошлись, — успокоил своих женщин Максимилиан Михайлович.