Это Капа-Белиха начала, да и не кончила, ткнулась головой в подол. Она на это короткое время, верно, и забыла, где сейчас полеживает ее муженек… А как вспомнила, стало ей невмоготу от растревоженной надежды, проговорилась она — и подавилась сдавленным стоном. А бабам то и надо: поддержали, заголосили. В колхозной конторе, где и за время болезни, казалось, не утихал строгий голос Алексеихи, поднялся никем и ничем не управляемый вой. Почти беззвучно, сиротливо прорывался голосок Капы-Белихи, тяжело и вроде как со смешком накатывалось грубоватое «хо-хо» Марьяши, песенно-печально и аккуратно выводила самые верхи этого всеобщего плача тихонькая Василиса Власьевна, сиротка Верунька заскочила в контору и глупо, по-детски захлюпала, и уж совсем неприлично, кому-то грозя и кого-то проклиная, заголосила на всю контору сама Домна, когда… Когда все перекрыл голосище вбежавшей Барбушихи:
— Да за что же мной требовать? Да в каком таком законе записано — над бабой изгаляться? Да за что мужикам такая власть дадена, окаянным смертоубийцам? Да мы-то их… да я-то ему кобелиный хвост отрублю!
Не сразу и поняли, о чем так разошлась Барбушиха. А когда поняли, пожалели и дружно приняли в свой беспорядочный хор. Но тут в контору ворвался Аверкий и сказал только одно усмиряющее слово:
— Ну!
Ее, тощую и прямую, Аверкий подхватил одной левой рукой, как сухостойную деревину, и где-то уже там, на крыльце, приставил-прислонил, видно, к стене. Стой, мол, как сухому дереву стоять положено, а то, мол, я и вверх комлем переверну. За стеклом мелькнул его янтарно-желтый кожух, а некоторое время спустя — латаный и трепаный меховик самой Барбушихи. Ушли на свободе добивать друг друга криком. Унесли свою давнюю вражду. Прикрыли снегом и хмурью декабрьского дня.
И как ошпаренные посмотрели друг на дружку женщины.
— Да что ж мы, нелюди? — сама себя спросила Домна.
Жались к ней с одного боку Верунька-хворостинка, с другого — с голодухи ставшая еще толще Марьяша. Чего-то они от нее ожидали, чего-то настойчиво требовали. Это же нетерпеливое требование запеклось и в просыхавших глазах Капы-Белихи, а Василиса Власьевна, та и вовсе привстала: говори, мол, Домна, что-нибудь да говори, нельзя же нам, в самом-то деле, толпиться стадом безголосым. А тут еще Колина старуха, глухая Харитина, приползла-притащилась, ничего, конечно, не поняла, но вдруг поклонилась в пояс Домне:
— И спасибо, заступница. И властвуй, ежели так.
Коля заторкал в бока свою не вовремя вылезшую старуху, зачертыхался, прежде чем попросил:
— Ты гляди, Домна, как поедешь в район, скажи начальству: помирает без табачку старая кавалерия. Пусть пришлют, ежели. Бывало, и мы ходили рысью шагом арш…
Тут только Домна поняла, что уже не в шутку, а всерьез сажают ее на председательское место, которое прежде занимал Алексей, потом занимала его Алексеиха. Как последнее оправдание, как последняя самозащита вырвалось у нее:
— А как же Аверкий? Ведь мужик он, мужик же, дурные вы!
Ее напоминание смутило всех. Аверкий-то, да, Аверкий… Забыли. Из памяти выпустили. А ведь во главе деревни всегда стоял мужик. И всегда это был мужик справный, по-своему толковый — избирали его на голос, всем миром, пройдисвета какого смело бы криком с деревенской площади. Правда, фамилию Алексеихи им уже назвал уполномоченный Спиридон Спирин, но назвал, на счастье, удачно. Когда в минутном замешательстве пораскинули бабы умом, то поняли: Алексеиха, оставшись без мужиков, взяла на себя все их печали, все горести. Но тогда, в июле, еще не было нынешнего разора, нынешнего полного обнищания; война еще только начинала чистку колхозных амбаров, конюшен и скотных дворов, а сейчас уже и чистить нечего — как на зимнем подметенном току. Воробьи и те в лес поулетали. А люди? Люди не умели летать, в том-то и дело, они возле дворов своих должны кормиться. А их и Алексеиха не могла накормить, баба костистая и бездетная. Куда же Домне соваться, со своей вконец оголодавшей оравой?