— Ах, Габдулла, — промолвил он с укором и грустью, — вы думаете, мне не дороги наши песни, литература, все наше родное? Или — что я не понимаю нашей боли? Я-то как раз больше всего люблю те ваши стихи, в которых сильно сказывается чувство родного народа, его душа, его заботы. Я не зря говорю — заботы, ибо, если в литературе нет примет времени, забот ныне живущих людей, она немногого стоит. Иные молодые снобы, верно, думают: Ямашеву подавай только революционное. А мне вот нравится ваша сказка, да, «Шурале», в которой нет ничего революционного. А впрочем, почему это нет? — сказал он, приостанавливаясь и с хитрым прищуром глядя на собеседника. — Революция — широкое понятие. Если вы не бежите народных печалей, не пренебрегаете его фантазией в угоду своим, этаким затейливым комнатным фантазиям, то есть ежели вы питаете свое творчество народной жизнью, то даже сказка в моем понятии революционна. Она служит народу, подымая его дух, его самосознание. — Он усмехнулся. — Да, я неисправим, принимайте какой уж есть.
— Я ценю в вас вашу цельность, Хусаин. Вот, может быть, цельности многим из нас и не хватает…
— И вот еще чего не хватает, — со смехом сказал Ямашев, — времени, времени не хватает! Не обижайтесь, мне надо бежать. — Крепко, поспешно стиснул он руку собеседнику и пошагал, ловко обгоняя прохожих.
Оставшись один, Габдулла присел на скамейку в скверике перед Азимовской мечетью и стал думать о том странном, что сводит и разводит людей. О том, что мысль человека, близкая тебе, приближает и самого человека, и это радостно. Но это и мучительно! Потому что хочешь узнать его жизнь, его судьбу, а не знаешь пока еще. У Ямашева недавно умер отец — он не знал его отца. У него жена, старше Хусаина, у них нет детей; родичи, люди очень богатые, не понимают его, не хотят понимать. И во всем этом, известном тебе только поверху, так много грустного, и тревожного, и мучительного. Почему? Да потому, что каким-то заклятьем сужден тебе непокой и постоянное желание каждый промельк чужого лица, чужих забот, горя, всего, что есть в чужой-судьбе, сделать своим, все это знать, а если не узнать, то чувствованием понять и приблизить к себе.
В последнее время он чувствовал так сильно, так больно и радостно всю полноту жизни, все переменчивое и противоречивое в ней, но главное, что все это есть и е г о жизнь, и давняя мысль, что он напишет когда-нибудь роман в стихах, волновала его, как никогда прежде. Да, он сможет, он напишет широкую картину нравов, праздников труда и горького его счастья, сумасшествий, как вот с этим Карахметом, которое само по себе могло бы стать эпической сказкой — веселой, насмешливой и хлесткой. Будут в романе и город, и поля Кырлая, и люди разных сословий, и юноша поэт, и мечтательная, чистая девушка, и Сенной базар, и отрубленная голова.
…В какой-то миг он почувствовал, как шевельнулось в нем н а ч а л о, в зародышевом, мягком тепле, и он познал надежду и боль, как если бы думал о судьбе ребенка. Он старался еще удержать себя от поспешности, боясь ошибиться, но уже на следующий день ничего с собой не мог поделать — уже писал, писал, отбрасывая листок за листком и хватая, придавливая запястьем новый. Не вдруг сообразил он, что пишет задуманное как бы с середины. В его ушах раздавался гул Сенного базара: скрипенье телег, ржание лошадей и рев быков, перекрестные крики торговца и покупателя, смех удачника и вопль обманутого. Чу, возгласы! Дивные дела: катится, подскакивая на булыжинах мостовой, чалмоносная голова; подбежала покатом прямо к ногам почтеннейших граждан базара и молвила: «Богом послано мне испытание, не ведаю почему! Девяносто раз ходил я в Мекку поклониться священной Каабе. Был гласным в Государственной думе. Торговал с умом, беря за московский товар девять гривен с рубля. Прилежно следовал предписаниям аль-Корана, и было у меня пятнадцать жен. В милые заведения крался я по ночам, но днем хранил благочестие. На закате лет женился я в шестнадцатый раз и породил сына, отрадой служил он моей старости. А теперь нет у меня ни сына, ни жены — кровожадный див схватил обоих и скрылся в глубоком колодце. О мусульмане, ежели не поможете мне в горе моем, в день светопреставления взыщу я с вас!» — вот какие слова говорила голова и плакала, и слезы с шипеньем падали на мостовую.
Граждане Сенного базара стали держать совет:
— Белый царь, не пришлет ли он своих солдат в помощь несчастному?
— Может, Максуди, член Государственной думы, защитит несчастного? Ведь как-никак за него мы клали белые шары.
— Или позвать ишана с кнутом? Премного одаривали мы святого отца.