— Спасибо. А знаете, у нас в Чистополе живет один старик, ему девяносто лет… он рассказывает, что в молодости ходил на охоту с Тукаем и там-то повстречали они Шурале.
— Было, было, — смеясь кивнул Габдулла. — Если бы не чистопольский дед, не видать бы мне Шурале.
А тем временем рыжий семинарист внес шумящий самовар и, поставив его с края стола, позвал к чаепитию. Пили чай, но уже торопясь, поглядывая на часы и говоря о пустяках.
Сагит-эфенди встал и, незаметно тронув Габдуллу за плечо, поманил его за собой. Они вышли в переднюю.
— Я коротко… не знаю твоих планов, но в Казани, брат, теперь не жди добра. Словом, едем в Астрахань или в Оренбург. Тебя ведь, кажется, звали туда?
Опасливая и вместе развязно-оживленная скороговорка Сагита была неприятна.
— Бежать, так уж в Стамбул, — сказал он, предвидя заранее, как озлится Сагит.
— Несносный же ты человек! Ладно, делайте что хотите, раз вы такие умники. — Он повернулся, пошагал в комнату, громко проговаривая на ходу: — Господа, нам должно повиноваться ночи, кладущей конец людским трудам.
— Да, пора, — согласился Гильми Шараф.
Первыми ушли Сагит-эфенди и девушки, потом, спохватившись, побежал их догонять рыжий семинарист. Фатих намерен был еще поработать.
— За мной заедут, — сказал он, — так что не беспокойтесь.
— Время позднее, — напомнил Гильми.
«Боже ж ты мой, — ужаснулся Габдулла, — ведь я обещал заехать за ней!» Но где он найдет теперь дом Кулахметовых? К счастью, Гильми Шараф знал адрес.
— Как раз поеду мимо, завезу тебя. Да, кстати! — сказал он уже на лестнице. — Тебе не следует, тянуть с рукописью. Пожалуй, мы сумеем издать. Я все-таки надеюсь, что издательство удастся продать кому-нибудь из наших людей. Верно ли, что в рукописи две тысячи строк, не ошиблась ли Фирая-ханум?
— Две тысячи строк? Да в жизни не было, чтобы я столько издавал. Постой, ты сказал — Фирая-ханум?..
— Но разве ты не поручал ей вести переговоры?
Он вспыхнул, едва не накричал на Гильми, но сдержался и пробормотал: надо-де еще раз просмотреть рукопись. Он чувствовал себя уязвленным: почему, по какому праву смеет она распоряжаться его делами?! Как она могла, умная, все понимающая — всю мишурность, ненатуральность подобных поступков, их, в конце концов, оскорбительность?
Он слез с саней, подождал, пока сани отъедут, и молоточком, висевшем на тонкой цепочке, постучал. Когда ему отворили, он сказал, что прибыл экипаж за Фираей-ханум: пусть думают, что он ее служитель, извозчик, кучер, пусть думают что хотят! Она, впрочем, вышла одна, наверное догадавшись, что это он. Как назло, вблизи не оказалось ни одного извозчика, и два или три квартала они шли пешком в полной темноте. Тем лучше — в темноте он чувствовал себя уверенней и сказал ей все, что думал. Хватило, впрочем, одной фразы:
— Почитаю уроном моей совести и достоинству, когда без моего ведома решаются мои дела.
— Вы умеете говорить проще, — резко ответила она, смутив его тотчас же.
— Мне обидно.
— Поговорим дома… Эй, извозчик!
Поехали. Он сердито уткнулся в шарф, дыша то теплом, то холодом. Какая-то, черт подери, отрывочность, потеря лада была во всем: рывками скакала малосильная лошадка, отрывисты были звуки, несущиеся из глухих улиц… он чувствовал усталость, глупость и ненужность всего, что затеял. А между тем вот он едет к ней домой, вот уже дома, в ее гостиной. Она, садясь на диван и раскидывая нагие руки, с усмешкой спросила:
— Так что же вы хотели мне сказать?
Ему не хотелось уже говорить, а хотелось уйти. Но и не уходил, горько терялся перед нежными ее руками, блеском ее глаз.
— Тогда я вам скажу. — Она потянулась за шалью, накрыла плечи, соединив края шали и придерживая у подбородка. — Я возвращаюсь в Оренбург, хочу немного покоя… Разве что-нибудь вас удерживает здесь?
— Молчите, — сказал он. — Ради бога, молчите!
Умолять ее, чтобы она замолчала в эту минуту, было уже обидой, оскорблением. И больно же было видеть, как потухает в ее глазах живой, ласковый блеск и тенью сходит с лица задумчивость, которую он так любил в ней.
— Я пойду, — сказал он тихо, упрямо и виновато прибавил: — Уже ведь поздно.
Она что-то прошептала на прощанье, и так ему хотелось — и он перевоссоздал на свой лад ее последние, вслед ему, слова: «Да поспешествует бог всем делам твоим и да хранят тебя ангелы его!»
21
В одно обыкновенное утро, не зная, какое оно по счету в календаре, очнулся он с легким и свежим чувством. Чистой, снежной светлотой полнилась комната, тишина стояла такая, как будто минутой раньше отзвучал в ней удивительный напев.
Угадывая слабость тела, он старался его не тормошить. А душе было хорошо, не больно… но сколько же времени прошло? Вспоминал.
А немало же встреч, разговоров и случаев оказалось как бы выпавшими из памяти за эти дни! И он воскрешал их теперь, не переживая внове, а как бы только наблюдая памятью.
Оказывается, в один из этих дней был у него Селим, посвежевший и бодрый, говорил, что оставил сочинение реклам и поступил в типографию Шарафа; среди рабочих теперь у него друзья, он независим в деньгах, но главное — занят настоящим делом.