У ворот стояли широкие крестьянские сани, тощая, вся покрытая инеем лошадка дремала, положив голову на коновязь. Поодаль ждали два извозчика, а еще дальше возвышался богатый экипаж, вокруг которого похаживал коренастый, одетый в дубленый полушубок кучер. Ворота настежь — и на виду лежал весь огромный двор с хозяйственными постройками, с флигелем в глубине: и там, наверное, жили постояльцы, над флигелем дымила труба. По двору расхаживали какие-то люди, тихо переговариваясь и нетерпеливо поглядывая на крыльцо, на котором тоже толпился народ. К Габдулле подошел Бахтияров.
— Его уже соборовали, — сказал он вполголоса, — скоро будут выносить. Похоронят на кладбище, но в стороне от остальных могил. Процессия пойдет через торцовые ворота, которые не открывались много лет. Еще вчера шакирды прочистили к воротам дорожку. — Они отошли в сторонку, закурили. Бахтияров сказал: — Тебе известны последние события? Шарафам пришлось продать типографию. Гильми куражится: мол, купим другую, но, видно, еще не скоро. Бурган получил неожиданное приглашение в Оренбург.
Габдулла промолчал.
— А знаешь… — Бахтияров улыбнулся грустной и ласковой улыбкой. — Я слышал трогательную молитву! Отпевать в мечети не разрешили, но за дело взялись дервиши, так вот самый почтенный из них молился за упокой души юного отрока, которого смерть настигла в пути. В пути, — повторил он, — в пустыне, посреди безлюдья.
— Да, безлюдья, — отозвался Габдулла, бросая папиросу. — Идем же в дом, я что-то мерзну, а скоро надо будет ехать.
— До кладбища придется идти пешком, уж лучше простись здесь.
— Нет, я пойду на кладбище. — Он помолчал, затем произнес тихо: — Если бы и дервиши отказались прочитать над ним молитву, то прочитал бы я. Ведь я как-никак учился на священника.
— Ладно, ступайте, ваше преосвященство. Я, пожалуй, поеду.
Габдулла поднялся на крыльцо и, пройдя морозные, снежно скрипящие сенцы, оказался в просторной прихожей, в которой, усиливая ее сумрачность, горела желтым заупокойным пламенем большая керосиновая лампа, подвешенная к стене. Молодой шакирд с видом привратника раскрыл перед ним двери в одну из комнат, он вошел и молча склонился над завернутым в саван и распростертым на полу узким и плоским телом. Когда он встал и направился к дверям, к нему приблизилась высокая костлявая женщина с темным продолговато-строгим лицом — хозяйка дома.
— Кажется, вы были дружны с покойником. У меня в комнате сидят его сестры, хотят видеть кого-нибудь из его друзей.
— Хорошо, идемте.
В комнате у хозяйки он увидел двух женщин, исплаканных и теперь уже притихших, с кроткой печалью на лицах. Младшая, едва поздоровавшись, отошла в сторонку, не сдержав новых слез, и просидела на хозяйкином сундуке в продолжение всего недолгого разговора. Была она лет двадцати, хороша собой и, похоже, тоньше в чувствах, по ней особенно было заметно горе, хотя и старалась она переживать его с терпеливым мужеством. Старшая выглядела полноватой матроной, которую обычно окружают пятеро или шестеро детей и которая проводит время в крикливых и бестолковых заботах, в особенности если живет семья небогато. Она-то и начала разговор:
— Трудно найти утешение в нашем горе, Габдулла-эфенди, но легче его перенести, если знаешь, что другом покойному был такой человек, как вы. Не знаю, рассказывал ли он о своих сестрах, помнил ли нас… а мы не забывали, звали к нам, да он не отвечал…
На стене Габдулла увидел шамаиль с изречением из аль-Корана и машинально прочитал вслух: «Горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город». И удивился: ведь это не изречение из священного писания, это какая-то фраза из книги или, может быть, сказанная им самим в экстатическом порыве с его склонностью придавать своим горестным мыслям значительный и загадочный смысл. Старшая сестра, проследив его взгляд, тоже посмотрела на шамаиль, но то ли не знала арабского, то ли не обратила внимания на смысл фразы.
— Он был очень богобоязненным мальчиком, — сказала она. — Этот шамаиль висел у него над изголовьем, мы перевесили сюда, а завтра увезем с собой как память о нем.
— Не был… он не был богобоязненным! — внезапно воскликнула младшая и, подбежав к Габдулле, умоляюще заглянула ему в лицо: — Скажите, он очень страдал? Он бедствовал, он плакал… его обижали? Или сам он обижал других? Умоляю вас, не молчите!
— Друзья уважали его, он был человеком честным и порядочным. — «Но поре тому каравану, который захотел бы отыскать этот город», — повторил он про себя неясную, мучившую его теперь фразу.
Сестры сели рядом и тихо плакали, обнявшись. И он не сдержался, тоже поплакал, потом встал и, погладив младшую по голове, вышел в коридор. Здесь толпились журналисты, один поймал его за руку, грозно спрашивая:
— Считаете ли вы эпидемию самоубийств знаком времени?
В ту же минуту подскочил еще один, кругленький, в распахнутом сюртуке своем похожий на раздевающуюся луковицу.
— Считаете ли вы этот шаг юноши актом мужества? Или отчаяния, малодушия?
— Говорят, он был верующим. Не произошла ли в этом отношении какая-нибудь метаморфоза?