Хозяйка провела Габдуллу в просторную, с зелеными люстрами и бархатными портьерами, комнату. Около белой фаянсовой печи стояли два мягких низких кресла и низкий полуовальный столик. Когда расположились в креслах, она попросила серьезно и строго:
— Прочтите молитву, чтобы… я слышала, — и поднесла к лицу сложенные лодочкой узкие белые ладони. — Слава богу, я дома, я здесь, — сказала она, как будто продолжая молитву. — И простите, пожалуйста, мою несерьезную выходку. Пожалуй, карета мне и ни к чему, а? Впрочем, уже заплачено.
— Я ждал вас, — сказал он.
— И я ждала.
Горничная принесла чай в большом фарфоровом чайнике, разлила по чашкам, поставила золотисто-желтый медовый чак-чак в широком блюде и тут же исчезла.
— Ну, расскажите, как вы жили? Что написали? Впрочем, все, что выходило, я прочитывала. Поэму вашу купила, как только она поступила в магазины. Что же еще? Да, хрестоматию! В ней ваши стихи, и в ней же, к своему удивлению, нашла ваши сказки, притчи… «Котенок и скворец», «Покаяние лисы», не помню, что еще. После божественных стихов… не понимаю! Но, может быть, нужда заставила вас сочинять сказки и составлять учебники?
— Из всего, что я сделал, это единственно стоящее, — сказал он, ничуть не рисуясь. — Да!
— Полно же, — рассмеялась она. — Это ведь… не более как ремесло.
— Пусть ремесло или что-то другое. Ну, посудите сами, что читают наши дети в школах? Приключения дервишей, сказки про святых, легенды о пророке. Но где в этих сочинениях их собственная родина, родные поля, богатыри, правдолюбцы, где наши песни, стихи? Кстати, как в Оренбурге приняли мою хрестоматию?
— Риза-эфенди — с одобрением. Был даже тронут тем, что вы включили и его рассказы. Дердменда я не спрашивала, да он, кажется, и не читает современные издания. Его чтение — Аль-Маарри, Хафиз, Шиллер.
Последнее замечание женщины он оставил без ответа.
— А знаете, — продолжала Фирая-ханум, — он большой оригинал: после смерти матери взял попечительство над сиротским домом в собственные руки.
Он слушал как будто со вниманием, но сказал о своем с мечтательной и грустно-приятной улыбкой:
— Знали бы вы, с каким нетерпением, с любовью и вместе завистью я раскрывал журнал, зная, что в нем стихи Дердменда! Я многое помню наизусть… — И прочитал, как Меджнун, пораженный смертью возлюбленной, ходил среди каменных надгробий и вопрошал: где могила Лейлы? Ему отвечали: почерпни пыль с каждой могилы и поднеси к лицу, даже тлен не может уничтожить аромата любви.
Теперь молчала она, и Габдулла, смущенно меняя разговор, спросил:
— Надолго ли вы в Казани?
— Не знаю, — ответила она с некоторой загадочностью. — Как сложатся обстоятельства. В Оренбурге ничто больше не удерживает меня: мама умерла в прошлом году, дочь — у родственников, но там ей нельзя долго находиться. — Она умолкла, как бы давая ему возможность спросить или не согласиться, но он молчал. Тихонько вздохнув, она продолжала: — А Казань… Казань я люблю. Еще больше люблю Заказанье. Вот дождусь лета и обязательно поеду в деревню, в Мамадыше — родина моего отца. Какой вы, однако, молчун!
Он покаянно улыбнулся, кивнул, соглашаясь. Просились странные, неуместные слова: «Не плачьте, милая, родная!..» Он часто повторял их, думая о ней в призрачных сумерках задымленной и холодной комнаты.
— Ужасный, ужасный молчун!..
«Надо сказать ей про котенка, которого мы подобрали в прошлую зиму. Скажу: теперь это важная госпожа Мяу, и у нее собственные котята».
Вот и сбылось, что видел он ее каждый день: то прогулки в санях и пешком, то вечера благотворительных обществ, в эту зиму особенно много было всяких вечеров — в пользу голодающих, в пользу театральных трупп, в пользу сирот, бедных шакирдов, издателей, затевающих новую газету взамен закрытой властями. И просто разговоры в ее доме или в номере гостиницы, куда являлась она неожиданно, веселая, экзальтированная, похоже — с какой-нибудь вестью, но нет. «Я просто так, на минутку», — говорила она смеясь и, пробыв недолго, уезжала.
Та страсть, какою он горел, думая о ней и ожидая ее приезда, не утихла и не имела как будто никакой связи с прогулками, встречами и разговорами. Пребывание вместе не утолило и малой доли того, чем он горел, а прогулки, встречи и разговоры начинали уже сильно утомлять его плоть, а дух все маялся не то любовью, не то желанием ее.
Он испытывал стыд и обиду, когда его тело, истощенное болезнью, начинало томиться желанием близости. В такие дни он не смел поднять на нее глаза, но каждый звук ее голоса, шорох ее одежд, даже волненье едва слышного дыхания вызывали ярость на обостренность собственных чувств — чувств, казалось ему, низменных. Такое его состояние оканчивалось лихорадкой. А может быть, оно было продолжением и следствием проклятой телесной слабости.
Отсутствие покоя наводило на мысль о тщете его порывов; казалось, что и творчество не отражает даже малой доли того, чем полны его ум и душа.
А тихим, прелестным праздником пребывала зима!