Уходил год тысяча девятьсот шестой, глушил снегопад громы и стоны его и не мог заглушить. И в сумеречно-белой канители стоящего у порога января багровел и трепетал жаркий клик — б о р ь б а!
Гневливая буржуазия объявляла локауты, оставляя тысячи рабочих без работы и хлеба, закрывались профсоюзы и легальные общества, и господин Гучков театрально скорбел о том, что новая волна революции «похоронит и нашу молодую свободу, и остатки нашей культуры и благосостояния». Бога просили не миловать, а карать. И карали сами — арестами, военно-полевыми судами, разгоном предвыборных собраний.
После тяжелых арьергардных боев пролетарии снова шли в наступление, снова стачки и забастовки, баррикады, потери.
Уходил год тысяча девятьсот шестой, угасал его последний день, но багровел и гремел клик — б о р ь б а, б о р ь б а, б о р ь б а!
Вечером юноши побродили по городу. Пахло хвоей, снегом, пищей. Голод, пронесшийся по центральным губерниям империи, взвинтил цены на провиант, и слаще казался он тем, кто мог платить за него большими деньгами. В гостинице тридцатикопеечные обеды подскочили на гривенник.
Побродив, юноши вернулись в гостиницу, попросили в номер свои обеды и графин пива. Поужинали, подурачились папиросами «Дюшес», попели песни, и в одиннадцатом часу Габдулла поднялся: хотел еще поработать час-другой. В коридоре, когда он вышел, стояла темень, не сразу разглядел он человека, отскочившего от двери.
— Пардон… вассалям. Нет ли у вас спичек?
Гаерские усики, барашковая с низкой тульей шапка, длинные костистые пальцы. Спичка погасла в пальцах. Из холла в горловину узкого коридора желтой пылью тянулся свет керосиновой лампы. Человек, наверное, был полупьян или скучал безбожно, не хотел уходить.
— Я только что с улицы. Что делается!.. Повсюду ходят свиньи, хрюкают и бряцают шашками. Арестовали человека, который только и сказал, что губернаторша родила девочку с рыбьим хвостиком.
— Позвольте…
— О, забавнейшие происшествия! Гайни-мулла, представьте, полчаса гонялся за своей служанкой… девка в чем мать родила, а служитель аллаха…
— Гайни-мулла очень благочестивый человек, он не позволит себе такого, — твердо сказал Габдулла, обходя непрошеного собеседника. — Да и переневолился он в молодости, Гайни-то мулла.
— Истинно! — подхватил человек с гаерскими усиками, — У полкового доктора одалживался специальными таблетками… а тот ему: глотайте с оберткой и три дня не совершайте омовения — эффект необыкновенный. Стойте же! Не хотите девчонку? Свеженькая, как форель из ручья. Не толкайтесь. Эй, здесь хулиганят, смеются над приходским священником!..
Габдулла закрыл дверь перед самым носом подскочившего сукина сына и дважды повернул ключ. Тот взлаял, стал проситься, об дверь точно хвостом — тук-тук, тук-тук. Габдулла не отвечал, смеялся тихонько, но уже через минуту с огорчением понял: работать не сможет. Уж лучше бы дать прохвосту по физиономии, и пусть — полиция, пусть ночь в кутузке; небось утром выпустили бы.
Он лег, лежа долго читал и слышал звуки новогоднего бедлама то с улицы в двойное окно, то — совсем отчетливо — снизу, где торговал всю ночь буфет. Уснул перед рассветом, когда в лампе выгорел весь керосин, и проспал часов до одиннадцати.
Минлебай и Сирази, вставшие рано, уже ходили в город, нагляделись, наслушались и пришли делиться с новостями. В рабочей слободе арестовали нескольких рабочих, увели прямо с вечеринки: сидят, вроде празднуют, а вина не пьют. В публичном собрании во время маскарада взяли присяжного поверенного Чемринского, который, став на стул, произнес речь о значении искусств перед группой студентов и членов общества любителей изящных искусств. Еще больше слухов самых невероятных: ведьмастая старуха будто бы ходила всю ночь по Большой Михайловской и называла год смерти государя — тысяча девятьсот восьмой; человек, обликом японец, сыпал на тротуар из спичечной коробки засушенных холерных микробов; и прочее, все в таком же роде.
Друзья пообедали вместе, потом Минлебай и Сирази опять отправились гулять. Габдулла сел работать. Но вставал, шагал по комнате, подходил к окну. В блеске дня простиралась вся яркая, нагая улица, искрясь живым, неутомимым дробящимся светом. Неслись сани, полные переряженных шутников.
Какая прелестная, удивительная фантазия, подумал он. Можно быть, наверное, счастливым, написав такие строки. Вот возьму и тоже сочиню — с запахами, с жизнью, какая дышит только в сказке о Шурале, лесном лешем, и богатыре; богатырь не княжеский сын, а простой дровосек.
Но, вздохнув, он отошел от окна и сел к столу, раскрыл брошюру «Царь-голод». Еще осенью он перевел несколько страниц, но вынужден был отставить, загруженный газетной суетой. А теперь опять садился, уже твердо намереваясь перевести брошюру всю и предложить Камилю.