Я терпеливо сносила суровость моей матери, благопристойно сиживала за столом, когда она приглашала старушек и жену приходского муллы. Но и это не беда, это все-таки был наш дом, наш уклад, который к тому же нравился мне. Но стоило мне выйти за его пределы, я тут же теряла естественность поведения, которую с таким трудом приобретала за годы учения, общения с моими новыми подругами. Я становилась скованной, мнительной… чувство какой-то двойственности не покидало меня, точно я кого-то должна была обманывать. С моими друзьями я так и не нашла естественных манер общения, я точно играла роль и не была искренней до конца. Не это ли самое страшное для юного существа?
Я знала, что, не в пример дочкам обывателей, могу найти себе избранника, могу с ним познакомиться без помощи родителей, а полюбив, выйти за него замуж. Но я знала, что избранник должен быть моим единоверцем, из богатой семьи. Выбор, как видите, с немалыми оговорками. Но я еще надеялась на милость судьбы: ведь вокруг столько и красивых и богатых моих единоверцев, надо только полюбить одного из них, и счастье само запросится в руки. Но подспудное желание полной свободы — да, наверно, это! — побудило меня влюбиться в шакирда, изгнанного из медресе. Вот тогда-то я и оценила в полной мере властность моей матери: мне запретили встречаться с ним, я стала узницей в своем доме, а вскоре заявились сваты от моего будущего мужа…
Пусть так, я могла еще отказать, отец мне прямо об этом сказал: приневоливать я тебя не буду. Но какой-то инстинкт, страх, что у меня пойдет все не так, как у других; наконец, простое любопытство, какие-то надежды на новую интересную жизнь решили дело — я согласилась. Мой муж был молод, самостоятелен, красив и образован, он даже понравился мне очень скоро. Но все, что было потом со мной, было только ролью, игрой, из которой я не выходила до самой его смерти. И даже на похоронах двойственность мучила меня сильней, чем боль… я скорбела: он был так молод, полон сил — и мертв! А другая половина моей души шептала мне: вот теперь-то ты свободна, можешь сама распоряжаться собственной судьбой. О, этого не рассказать, нет!
Но рассказать, видимо, хотелось, чтобы вызвать вновь позабытую уже боль, чтобы отчетливей различить черту между прошлым и настоящим. И не нужно никаких советов, никаких утешений, а только молчаливое внимание. И он молчал, слушал.
— Из молодости своей я вынесла одно удивительное, странное ощущение. Я не любила, не могла оставаться одна где-нибудь на улице, в магазине, в саду или в театре. Не то чтобы смущалась или боялась чего-то, я словно теряла себя, свою сущность, как бы забывала, кто же я и как должна себя вести. Но рядом с отцом я приосанивалась, уверенно смотрела вокруг, разговаривала с его знакомыми легко, непринужденно, то же — с братьями, с подругами и знакомыми студентами. Но стоило им отойти и оставить меня одну… я жалко сгибалась, краснела… не знаю, отчего, и если бы в эту минуту кто-то окликнул и спросил, например, чей-то дом или улицу, я не смогла бы толком объяснить. Мне казалось, что одна, сама по себе, я ровным счетом ничего не значу.
Иногда Фирая-ханум просила его рассказать о себе. О себе? Он не умел этого. Никогда. Он мог говорить о чем угодно, с кем угодно, мог терпеливо слушать чью-нибудь исповедь, но говорить о себе не мог. Пожалуй, он боялся, что все это будет выглядеть жалостным, а жалости к себе он не выносил. Иное дело — сестра: она и так все о нем знала, и любила, и жалела его. И сам он любил и жалел ее, и ее судьба на многие годы стала для него мерилом любой женской судьбы. Все, что он узнавал о какой-нибудь женщине, было уже не открытием, а как бы только дополнением к сестриной судьбе.
Селим знал о его связях с женщиной, и это почему-то странно волновало и злило его.
— Мне кажется, она опекает тебя, как ребенка, — говорил он с язвительной улыбкой. — А ты… попроси у нее денег, ведь у тебя нет денег! Не хочешь? Ну и молодец, эти твари, они только и ждут, что кто-нибудь у них поклянчит.
— Успокойся, — отвечал Габдулла, — или я выставлю тебя за дверь.
Тот умолкал, сердито и обиженно сопел.
— С тобой теперь и не поговоришь.
Габдулле жалко становилось юношу.
— Ну почему же, давай поговорим.
— Скажи мне, вот скажи!.. — вскрикивал Селим. — Говорил ли ты себе: я несчастлив, что остался без отца и матери?
— Нет.
— Так я и думал, не такой уж ты дурак! Если подумать, тебе повезло в жизни, да, да! Ведь ты был свободен от опеки, на которую способны только родители. Да, они учат своего несмышленыша, но учат той правде, которую видят они… Жизнь в каждом извращает его истинный взгляд на вещи, извращает чувства и способность мыслить. И вот они с этими своими извращенными чувствами и мыслями принимаются учить тебя…
— Но разве другие не пытаются учить нас тоже?