Дом Головкиных в Петербурге стоял на берегу Невы, по соседству с кадетским корпусом. Стены комнат в нем были затянуты обоями — гобеленовыми, ткаными русскими. С потолка спускались хрустальные люстры, в парадных покоях на полу персидские ковры. Венецианские зеркала висели в золотых рамах. Мебель, на вызолоченных ножках, с тиснением по коже звериных и птичьих фигур, была украшена графским гербом хозяина.
Когда Бирон стал регентом, Головкин ощутил страх: теперь некому было прийти на помощь в случае беды, тетка-императрица лежала в могиле.
Трусость толкнула его к действию.
Головкин подбил группу офицеров и придворных чинов просить Анну Леопольдовну восприять российский престол вместо сына и выгнать Бирона. Сам, ссылаясь на подагру, идти отказался и посоветовал взамен пригласить князя Черкасского.
Тот, не моргнув глазом, выслушал предложение, взял время подумать — и помчался к Бирону с доносом. Заговорщиков схватили. Никто под пыткой не выдал Головкина, и он уцелел.
На другой день после переворота, произведенного Минихом, Головкин в ранге действительного тайного советника был назначен вице-канцлером и кабинет-министром. К нему и князю Черкасскому отошли дела по Сенату, Синоду, денежные сборы, коммерция и юстиция.
Для несильной головы и отчаянной лени этого вельможи поручений оказалось чересчур много. Работать он не привык, в твердости положения своего, как сослали Бирона, был уверен, с Черкасским встречаться не желал и поэтому ничем не занимался. Головкина беспокоила только подагра — ее он лечил старательно.
Сотрудники министра и чиновники, за которыми они приставлены были наблюдать, не чуя над собой властной руки, творили что вздумается. За подпись графа Головкина они взимали с тех, кто нуждался в ней, большие деньги. Правда, получить эту подпись каждый раз стоило им немало хлопот — граф не любил, чтобы его беспокоили.
Ловкие секретари кабинет-министра командовали Сенатом, обеляли виновных, наказывали правых. Взятка заставляла исполнителей законов служить себе. Время было неспокойное. Кто мог — торопился унести, что шло в руки.
Сумароков пробовал стыдить канцелярских — какое!
— Ты, видно, богат, а мы люди бедные, — говорили ему. — Кормиться надо, детей поднимать. Акциденция не разбой. Проситель благодарит — как человека обидеть?
Головкин хворал месяцами, адъютанты ему не требовались.
Сумароков все реже ходил в канцелярию вице-канцлера.
Сослуживцы махнули на него рукой — бог с ним, видать, ушибленный, от денег отказывается…
Однажды он пошел к Миниху проситься куда-нибудь, где не грабят род человеческий, но в приемной было набито битком, и Сумароков ушел несолоно хлебавши.
Оставалась поэзия.
Он с усмешкою вспоминал теперь «Езду в остров Любви». Как вычурны и неуклюжи эти вирши! А ведь было время, ему нравились грузные строки Тредиаковского:
Слог пригоден был для шутовской свадьбы, но так нельзя писать о любви, чувстве нежном и сладостном. Пусть Тредиаковский человек ученый, однако в песнях ему с Сумароковым не сравняться.
Отношение к Тредиаковскому у него было сложным. Когда Волынский в канун открытия Ледяного дома избил академического стихотворца, Сумароков горячо сочувствовал несчастному. Мысль о позорном унижении была нестерпима для его дворянской гордости. Но едва Волынского арестовали, Тредиаковский побежал с жалобой. И Сумароков не простил доносителя. Незаметно для себя он забыл, что книжка Тредиаковского научила его понимать стихи, и смеялся над ее автором.
Пороки стихов Тредиаковского показались более заметными, когда Сумароков прочитал в листках «Примечаний на Ведомости», прилагавшихся к «Санкт-Петербургским ведомостям», две оды неизвестного доселе сочинителя.
Они появились там в конце лета 1741 года, во время войны со шведами. Ведомства Головкина война не касалась. В Петербурге не придавали большого значения военным действиям, были уверены в легкой победе, — покойный император Петр Алексеевич давно переломил хребет шведскому льву, — и потому город жил своим порядком.
Одна из этих од описывала сражение при Вильманстранде, в Финляндии, где русские войска разбили шведскую армию: