Ивану Иванычу хотелось издать книжку своих стихов. Он складывал их в голубую папку, время от времени перечитывал, кое-что выправлял, кое-что заменял. Папка понемногу распухала. Грезились всевозможные удачи и комплименты. Грезились, а с кем это не бывает? Можно было бы даже упрекнуть Ивана Иваныча в непозволительной слабости чувств, когда бы он пустился во все тяжкие, но он ведь не пустился. Он не хотел уподобляться некоторым московским стихотворцам, обожающим собственные стихи на протяжении многих лет. Ну они просто не могли усомниться в собственных совершенствах, и их вдохновенные туповатые лица возникали перед ним, и не было более совершенного оружия против самообольщения. Нет, думал Иван Иваныч, лишь бы не уподобиться этим несчастным.
Голубая папка пухла и росла. Она лежала в ящике служебного стола, и тихое шуршание ее листов заглушал шум жизни. Неизвестно, сколько она пролежала бы так без движения, как вдруг однажды в редакции появился Женя Евтушенко, молодой, двадцатичетырехлетний, высоченный, худой, в голубой рубахе с короткими рукавами, с русым ежиком на голове, с обворожительной улыбкой фавна, востроносенький, похожий на долговязого Буратино… Он был уже известен, даже знаменит.
Их знакомство было недавним. Молодому поэту понравились песни Ивана Иваныча, и он теперь сгорал от доброжелательства и любопытства. Молодость, ранний успех, благорасположение светил — все это отражалось в его немного нескладной фигуре, размашистых жестах, улыбке, желании поделиться собственной удачей, осчастливить всех вокруг… Он фантазировал, прожектерствовал, лукавил, привирал, исповедовался, поглядывая на сидящих в комнате редактрис, словно напоминал: это все для вас, для вашего удовольствия, для вашего приятного недоумения, чтобы растормошить вас, приобщить, и даже вдохновить, и даже зажечь, ибо вы погрязли в этих серых, удручающих буднях и крайне нуждаетесь в его вдохновении, таланте, щедрости и участии. Он может всё, и он вам отколет от своих житейских слитков большой увесистый кусок: знай наших, помни…
Иван Иваныч был по натуре человеком сдержанным и не слишком словоохотливым (черт знает отчего у него так было. Может быть, и от комплекса неполноценности), и он лишь слушал и кивал, тайно наслаждаясь вниманием к себе, особенно приятно было воспринимать все это со стороны известного поэта, ибо Иван Иваныч успел уже узнать небогатую щедрость собратьев по перу.
— Я был в деревне и напилил там кучу дров, — сообщил Евтушенко.
— Кому? — спросил Иван Иваныч.
— Ну кому было нужно, — сказал Женя, — нанимался и пилил.
Редактрисы ахнули.
— Зачем? — спросил Иван Иваныч.
— Ну заработал. — И вытащил из кармана смятые пятерки и трояки.
Усталые редактрисы за соседними столами, оставив свои перья, слушали его с напряженным вниманием и легким подобострастием. Все, кроме одной. Та была равнодушна и демонстративно смотрела в окно.
«А ведь я так не смог бы, — подумал Иван Иваныч, — какая жалость…»
И тут он вспомнил их первую встречу. Это было прошлым летом. Он заехал к своему единственному знакомому литератору — Сергею Наровчатову. Теперь трудно сказать, чем был вызван его приезд, но он приехал к поэту в его коммунальную квартиру в Волконском переулке, где в маленькой, тесной комнатке облупившегося старого дома и застал поэта в полном оцепенении. Он сидел у давно не мытого окна, большой, грузный, посыпанный пеплом от папирос, в прошлом пронзительный красавец, этакий обрюзгший римский патриций, загнанный в московский коммунал, страдающий от отсутствия денег и возможности выпить, и Ивану Иванычу захотелось его ублажить, ему было лестно расстараться для такого поэта, встретившего его с неподдельной радостью. Большие, чуть поблекшие голубые глаза ребенка, и улыбка на мясистых губах, и самые располагающие ленивые интонации опустившегося барина:
— Хорофо, что ты, брат, прикатил! Футка ли, мы не виделись уже больфе года… А у меня, понимаеф, ничего нет, чтобы отметить. Галя, понимаеф, ничего не оставила, черт побери!..
А у Ивана Иваныча было с собой как раз немного денег, и он, чтобы потрафить гению, бросился в ближайший гастроном, купил поллитровку, сыру и стремительно воротился.
Надвигались летние сумерки. Они торопливо разгребли место на захламленном столе и выпили. Наровчатов счастливо вздохнул. Засосал папиросу. К сыру не притронулся. Благосклонно смотрел, как Иван Иваныч закусывал сыром.
— Ну давай, давай же еще по одной, брат, — сказал Наровчатов капризно.
Они выпили еще.
— Спефыть не надо, — сказал Наровчатов, — но и затягивать глупо. — И опрокинул последние полстакана и тут же задымил. Иван Иваныч захмелел и поэтому лихорадочно закусывал сыром. Бутылка была пуста.
— Знаеф, — сказал Наровчатов, — не мефало бы добавить.
— Давай! — откликнулся Иван Иваныч с готовностью, еще пуще хмелея от сознания причастности к великому загадочному племени.
— Знаеф, — сказал Наровчатов, — у тебя есть деньги?
— Есть! — радостно отозвался Иван Иваныч.
— Тогда махнем в Дом литераторов, пока нет Гали?
И они, покачиваясь, покинули мрачный коммунал и поехали на улицу Воровского.