О Меладзе, сопящий и топчущийся в одиночестве, ты тоже ведь когда-то был строен, как кизиловая ветвь, и твое юношеское лицо с горячими губами и жгучими усиками озарялось миллионом желаний. Губы поблекли, усы поникли, вдохновенные щечки опали. Я смеялся над тобой и исподтишка показывал тебя своим друзьям: вот, мол, дети, если не будете есть манную кашу, будете похожи на этого дядю… И мы, пока еще пухлогубые и остроглазые, диву давались и закатывались, видя, как ты неуклюже топчешься, как настороженно высовываешься из дверей… Чего ты боялся, Меладзе?
Мы пили чай. Я хотел спросить, как ей там жилось, но испугался. И стал торопливо врать о своем житье. Она как будто слушала, кивала, изображала на лице интерес, и улыбалась, и медленно жевала. Провела ладонью по горячему чайнику, посмотрела на выпачканную ладонь…
— Да ничего, — принялся я утешать ее, — я вымою чайник, это чепуха. На керосинке, знаешь, всегда коптится.
— Бедный мой сыночек, — сказала в пространство и вдруг заплакала.
Я ее успокаивал, утешал: подумаешь, чайник. Она отерла слезы, отодвинула пустую чашку, смущенно улыбнулась.
— Все, все, — сказала, — не обращай внимания, — и закурила.
Каково-то ей там было, подумал я, там, среди солончаков, в разлуке?..
Меладзе кашлянул за стеной.
Ничего, подумал я, все наладится. Допьем чай, и я поведу ее в кино. Она еще не знает, что предстоит ей увидеть. Вдруг после всего, что было, голубые волны, музыка, радость, солнце и Марика Рёкк, подумал я, зажмурившись, и это после всего, что было… Вот возьми самое яркое, самое восхитительное. Самое драгоценное из того, что у меня есть, я дарю тебе это, подумал я, задыхаясь под тяжестью собственной щедрости… И тут я сказал ей:
— А знаешь, у меня есть для тебя сюрприз, но для этого мы должны выйти из дому и немного пройтись…
— Выйти из дому? — И она поморщилась.
— Не бойся, — засмеялся я. — Теперь ничего не бойся. Ты увидишь чудо, честное слово! Это такое чудо, которое можно прописывать вместо лекарства… Ты меня слышишь? Пойдем, пойдем, пожалуйста…
Она покорно поднялась.
Мы шли по вечернему Тбилиси. Мне снова захотелось спросить у нее, как она там жила, но не спросил: так все хорошо складывалось, такой был мягкий, медовый вечер, и я был счастлив идти рядом с ней и поддерживать ее под локоть. Она была стройна и красива, моя мама, даже в этом сером помятом ситцевом, таком не тбилисском платье, даже в стоптанных сандалиях неизвестной формы. Прямо оттуда, подумал я, и — сюда, в это ласковое тепло, свет сквозь листву платанов, в шум благополучной толпы… И еще я подумал, что, конечно, нужно было заставить ее переодеться, как-то ее прихорошить, потому что ну что она так, в том же, в чем была там… Пора позабывать.
Я вел ее по проспекту Руставели, и она покорно шла рядом, ни о чем не спрашивая. Пока я покупал билеты, она неподвижно стояла у стены, глядя в пол. Я кивнул ей от кассы — она, кажется, улыбнулась.
Мы сидели в душном зале, и я сказал ей:
— Сейчас ты увидишь чудо, это так красиво, что нельзя передать словами… Послушай, а там вам что-нибудь показывали?
— Что? — спросила она.
— Ну, какие-нибудь фильмы… — и понял, что говорю глупость, — хотя бы изредка…
— Нам? — спросила она и засмеялась тихонечко.
— Мама, — зашептал я с раздражением, — ну что с тобой? Ну, я спросил… Там, там, где ты была…
— Ну, конечно, — проговорила она отрешенно.
— Хорошо, что мы снова вместе, — сказал я, словно опытный миротворец, предвкушая наслаждение.
— Да, да, — шепнула она о чем-то своем.
…Я смотрел то на экран, то на маму, я делился с мамой своим богатством, я дарил ей самое лучшее, что у меня было, зал заходился в восторге и хохоте, он стонал, рукоплескал, подмурлыкивал песенки… Мама моя сидела, опустив голову. Руки ее лежали на коленях.
— Правда, здорово! — шепнул я. — Ты смотри, смотри, сейчас будет самое интересное… Смотри же, мама!..
Впрочем, в который уже раз закопошилась в моем скользящем и шатком сознании неправдоподобная мысль, что невозможно совместить те обстоятельства с этим ослепительным австрийским карнавалом на берегах прекрасного голубого Дуная, закопошилась и тут же погасла…
Мама услышала мое восклицание, подняла голову, ничего не увидела и поникла вновь. Прекрасная обнаженная Марика сидела в бочке, наполненной мыльной пеной. Она мылась как ни в чем не бывало. Зал благоговел и гудел от восторга. Я хохотал и с надеждой заглядывал в глаза маме. Она даже попыталась вежливо улыбнуться мне в ответ, но у нее ничего не получилось.
— Давай уйдем отсюда, — внезапно шепнула она.
— Сейчас же самое интересное, — сказал я с досадой.
— Пожалуйста, давай уйдем…
Мы медленно двигались к дому. Молчали. Она ни о чем не расспрашивала, даже об университете, как следовало бы матери этого мира.
После пышных и ярких нарядов несравненной Марики мамино платье казалось еще серей и оскорбительней.
— Ты такая загорелая, — сказал я, — такая красивая. Я думал увидеть старушку, а ты такая красивая…
— Вот как, — сказала она без интереса и погладила меня по руке.