В комнате она устроилась на прежнем стуле, сидела, уставившись перед собой, положив ладони на колени, пока я лихорадочно устраивал ночлег. Себе — на топчане, ей — на единственной кровати. Она попыталась сопротивляться, она хотела, чтобы я спал на кровати, потому что она любит на топчане, да, да, нет, нет, я тебя очень прошу, ты должен меня слушаться (попыталась придать своему голосу шутливые интонации), я мама… ты должен меня слушаться… я мама… — и затем, ни к кому не обращаясь, в пространство, — ма-ма… ма-ма…
Я вышел в кухню. Меладзе, в нарушение своих привычек, сидел на табурете. Он посмотрел на меня вопросительно.
— Повел ее в кино, — шепотом пожаловался я, — а она ушла с середины, не захотела…
— В кино? — удивился он. — Какое кино, кацо? Ей отдихать надо…
— Она стала какая-то совсем другая, — сказал я. — Может быть, я чего-то не понимаю… Когда спрашиваю, она переспрашивает, как будто не слышит…
Он поцокал языком.
— Когда человек нэ хочит гаварить лишнее, — сказал он шепотом, — он гаварит мэдлэнно, долго, он думаэт, панимаишь? Ду-ма-эт… Ему нужна врэмя… У нэго тэперь привичка…
— Она мне боится сказать лишнее? — спросил я.
Он рассердился:
— Нэ тэбэ, нэ тэбэ, генацвале… Там, — он поднял вверх указательный палец, — там тэбя нэ било, там другие спрашивали, зачэм, почэму, панимаэшь?
— Понимаю, — сказал я.
Я надеюсь на завтрашний день. Завтра все будет по-другому. Ей нужно сбросить с себя тяжелую ношу минувшего. Да, мамочка? Все забудется, все забудется, все забудется… Мы снова отправимся к берегам голубого Дуная, сливаясь с толпами, уже неотличимые от них, наслаждаясь красотой, молодостью, музыкой… да, мамочка?..
— Купи ей фрукты… — сказал Меладзе.
— Какие фрукты? — не понял я.
— Черешня купи, черешня…
…Меж тем в сером платьице своем, ничем не покрывшись, свернувшись калачиком, мама устроилась на топчане. Она смотрела на меня, когда я вошел, и слегка улыбалась, так знакомо, просто, по-вечернему.
— Мама, — сказал я с укоризной, — на топчане буду спать я.
— Нет, нет, — сказала она с детским упрямством и засмеялась…
— Ты любишь черешню? — спросил я.
— Что? — не поняла она.
— Черешню ты любишь? Любишь черешню?
— Я? — спросила она…
Нечаянная радость
Посвящаю Зое и Свету
Вспоминаю, как провожал маму в 1949 году.
Да, провожал. Так уж случилось. В 47-м встречал из лагеря, а тут провожал. Тогда многих провожали, и не на день, и не на два, а на долгие сроки.
После всего, что было, ее арестовали снова. Мы узнали об этом в одну из отвратительных ночей, когда в наш дом ввалился человек, у которого в Кировакане мама снимала угол. Он приехал около шести часов поздним поездом, чтобы рассказать нам об этом, о последнем ее прости… Впрочем, он мог бы и не приезжать. Все равно я забыл его имя. Добрые дела не запоминаются. И чего было приезжать, когда ее уже забрали? Написал бы письмо, записочку бы передал со случайной оказией. Мог бы и не беспокоиться. Что тут поделаешь?
Он сидел на кухне, сыпал пепел на пол, на брюки, тяжело вздыхал. Тетя Сильвия плакала негромко, почти шепотом. Лампочка почему-то источала желтый свет. Погода за окном была мерзейшая. Всё как-то сошлось, совпало, а человек должен был выдержать, не распасться от тоски и ужаса беспомощности… Ну, мы и держались, как могли, и еще гадали: это что — чесеир? Или каэрдэ? То есть «член семьи изменника родины» или «контрреволюционная деятельность»…
Когда она вернулась в 1947 году после десяти лет лагерей, не было ни реабилитации, ни даже помилования, просто отбыла свой срок и вернулась. В столичных и больших городах жить ей не разрешалось, и тетя Сильвия с большим трудом устроила ее в Кировакане кассиршей в какой-то артели. А мы жили в Тбилиси, и я был студентом университета. К тому времени я уже кое-что начал понимать, какой-то робкий анализ событий совершался в моей затуманенной голове, и возникали горькие вопросы: «За что?», «Почему?», «Ради чего?»…
Тетя Сильвия была постоянно настороже: такое уж было время. Она заглядывала в мои глаза, вслушивалась в мои интонации, они ее тревожили. И она, как бы отвечая на мои немые вопросы, время от времени восклицала:
— Какая мама все-таки счастливая! Не правда ли? Вот вернулась, жива-здорова. И мы снова вместе, — и вглядывалась в меня очень пристально.
— Ну конечно, — говорил я бодро, чтобы не волновать тетю Сильвию. — Теперь всё хорошо. Мама живет как все, работает, пишет письма, можно к ней съездить…
Но тетю Сильвию мои слова не успокаивали. Что-то ей в них чудилось опасное.
Она подхватывала мои бодрые слова тем решительнее, чем они были бодрее, и говорила громче обычного:
— А что? Разве не так? Как она мучилась в лагере, арестантка! А теперь свободная женщина, даже деньги тебе присылает… Разве не так?..
Или восклицала:
— Что бы мы делали без Сталина? Как бы жили? — и внимательно вглядывалась в меня.
— Так бы и жили, — срывалось у меня, — а может, и не хуже.
— А война? — еще повышала она голос. — Какую войну вынесли! Ты разве этого не понимаешь? Ты что, все забыл?..